Девятнадцать лет назад они выскользнули во тьму из теплого, грешного чрева. Не два младенца – одна ошибка. Одно наказание. Два тела, сплетённых в одно проклятие. Их мать и отец были кровью от крови, плотью от плоти. Они любили друг друга так, как запрещает любить и Бог, и люди. Брат и сестра. Их плоть знала друг друга еще до того, как осмелилась признаться в этом. Соседи шептались за спиной, родня отреклась, а потом и вовсе выгнали их из деревни с плевками и камнями вдогонку. Они ушли в чащу, туда, где тени длинные, а земля пахнет гнилью. Поставили хлипкий дом на краю леса – дощатые стены, скрипящие под ветром, как кости старика. Деревня вырвала их из себя, как гнилой зуб, и выплюнула на окраину леса, где земля пропитана болотной тиной, а воздух густой от мошкары.
Рожденные ими – это они сами. Их грех, их стыд, их расплата.
Следующей зимой мать понесла. Зима пришла рано. Снег лег мертвым саваном на землю еще в ноябре, и с тех пор только глубже вгрызался в почву костяными пальцами. Именно тогда мать почувствовала, как внутри зашевелилось нечто чуждое.
Голодная зима. Отец впоследствии вспоминал ее как сплошную белую муку - дни сливались в один бесконечный постный день, где даже вороны замерзали на лету, камнем падая на окоченевшую землю. Их огород, этот жалкий клочок отвоеванной у леса земли, не дал ни зернышка. Земля будто знала. Будто отплевывалась от посевов, чувствуя, какое семя зреет в материнской утробе.
Мать таяла на глазах. Ее беременность не походила на обычную - не было округлости, цветущего вида. Лишь острый живот, неестественно выпирающий из-под впалых ребер, будто не ребенок рос там, а нечто высасывало ее изнутри. По ночам она стонала, а отец, стиснув зубы, жевал древесную кору, чтобы хоть чем-то заглушить пустоту в желудке.
Летом собирали грибы - те, что не съели черви. Сушили ягоды, липкие от собственного сока, будто слепленные из запекшейся крови. Иногда отец приносил из леса зайца - тощего, с вытертой шкуркой, больше кости, чем мяса. Его внутренности пахли хвоей и страхом.
Но зимой лес оскалился, окаменел. Деревья застыли в немых криках, протягивая к нашему дому чёрные обмороженные ветви.
Несколько раз отец приходил в деревню, ползал на коленях от дома к дому, просил хоть жменьку муки, хоть сухарей накормить беременную жену. Но его встречали только презрением, а кто-то откровенной ненавистью. Стучал в двери, что когда-то распахивались перед ним, когда он еще был человеком, а не паршивой собакой. Теперь за этими дверями только плевались.
- Ублюдок, - шипели хозяева, выплевывая слова, как шелуху. - Тварь.
Хозяева плевали ему в лицо, отпихивали ногами, после чего брезгливо вытирали сапоги о землю. Ребятня, стайкой носившаяся без дела на улице, заручившись поддержкой взрослых, бросали в него камни и палки. Приходилось уйти не солоно хлебавши.
Жена, сильно исхудавшая и больше походившая на живой труп, встречала на крыльце. От отсутствия питания у нее выпали практически все волосы, и она подвязывала голову косынкой. Череп, обтянутый серой кожей, все еще имел черты любимого лица. Худенькие ручки обхватывали неимоверно большой живот. Отец видел беременных баб в деревне, сразу понял - ребенок в утробе не один. От этого становилось еще страшнее. Стоять она уже не могла, поэтому отец сколотил ей небольшую лавочку на крыльце. Каждый раз она встречала его, сидя на этой лавочке. Опустив голову и помотав ею в стороны, он давал понять, что ничего не принес. Горестно вздохнув, мать набирала в небольшой казанок снега, топила его в печи и вываривала в нем еловые ветки и шишки. Тем и перебивались.
А потом начались схватки. Не те, что предвещают жизнь, а долгие, неровные, как предсмертные судороги. Отец говорил, что, когда мать кричала, из леса ей вторили волки.
Роды пришлись на крещенские морозы. Когда мать закричала в первый раз, в печной трубе завыло так, что отец на мгновение подумал - это не ветер. Что это лес, что это сама земля кричит через нее. Дети появились на свет в предрассветных сумерках, когда даже Богу было не видно этого греха, в вонючей полутьме, среди грязных тряпок и ржавых пятен.
Два тельца. Одна кожа. Ни одного полного крика - лишь тихий, прерывистый стон, больше похожий на звук рвущейся плоти, чем на первый вдох новорожденного.
Отец потом говорил, что в тот момент понял: земля не дала урожая не потому, что была бесплодна. Она просто боялась родить еще одно проклятие.
Когда последние судороги родов отпустили мать и в смрадной полутьме хаты затихли её хрипы, отец поднёс свечу.
Дрожащий свет лизнул мокрую плоть.
Отец замер. Свеча выпала из его пальцев, утонула в луже на полу.
Они лежали, сросшиеся боками, как два плода на одной прогнившей ветке. Кожа в месте сращения была тонкой, полупрозрачной, и сквозь нее пульсировали жилы, общие на двоих.
У первого младенца лицо представляло собой мертвенно-бледную маску, где на месте носа зияли два влажных отверстия. Они судорожно сжимались и разжимались, как жабры выброшенной на берег рыбы. При каждом таком движении из дырок вырывался тонкий свистящий звук, смешивающийся с хлюпаньем слизи.
По бокам головы, там, где должны были быть уши, топорщились мясистые наросты, покрытые синеватым пушком. Эти странные выступы пульсировали в такт дыханию, а их внутренняя структура напоминала сморщенную ушную раковину, будто кто-то взял нормальное ухо и сжал его в кулаке, оставив лишь жалкую пародию.
Второй младенец, казалось, получил нос, но при ближайшем рассмотрении это оказывался лишь жалкий хрящевой бугорок, криво торчащий над ртом, с единственной ноздрей, больше похожей на дыру от гвоздя.
Иногда, когда оба младенца одновременно вздрагивали, их головы непроизвольно поворачивались друг к другу, и тогда можно было заметить, как дрожащие ноздри синхронно подрагивали, будто между ними существовала какая-то нездоровая связь, выходящая за пределы физического сращения.
Отец замер у родового ложа, и в его глазах, отражающих трепетный свет сальной свечи, разверзлась бездна. Пальцы, только что сжимавшие окровавленную тряпку, разжались сами собой. Ткань шлепнулась в лужу последа. В ушах стоял звон, будто кто-то ударил в набат внутри его черепа.
- Нет... - прошелестели его губы, покрытые трещинами. Он зажмурился, резко тряхнул головой, как бы стряхивая кошмар. Но когда веки поднялись - оно все еще было там. Два... нет, одно существо. Сросшееся. Уродливое. Его кровь. Его плоть.
- ЧТО ЭТО?! - хриплый вопль вырвался из глотки, разбиваясь о стены избы. Он схватился за голову, ногти впились в кожу, но боль не вернула рассудок. -- КАК?!
Взгляд упал на жену. Бледную, полумертвую. И тут ярость сменилась ужасом.
Он отпрянул. Спиной ударился о стену. Руки, привыкшие к тяжелой работе, тряслись как у пьяницы.
- Это... это... - слова застревали в горле. Оно шевельнулось. Оно было живо.
В груди что-то оборвалось.
Отец медленно опустился на колени. В глазах стояли слезы, но не от жалости - от осознания. Это - наказание. За грех. За кровосмешение. За любовь.
Его пальцы судорожно сжались в молитве, но какие молитвы могли помочь здесь? Какие слова могли оправдать это?
А потом... Потом он услышал хрип. Оно дышало.
И тогда отец понял самое страшное: он должен прикоснуться. Принять. Полюбить. И от этого осознания его вырвало прямо на глиняный пол.
Мать лежала на окровавленном тряпье, ее пальцы впились в руку отца.
Ее голос, больше похожий на скрип несмазанных дверных петель - сухой, рвущийся, неестественный.
- Убей, - повторила она, и в глазах, лишенных слез, стояла только животная, первобытная просьба. Не мольба - приказ.
Отец стоял над корытом, где копошилось оно. Два в одном. Одно в двух.
Нож уже был в его руке - обычный, с выщербленным лезвием. Он поднял его, и металл дрогнул в лучах рассвета, пробивающихся сквозь щели в ставнях. Он посмотрел им в лицо. В лица.
Один младенец спал. Второй - смотрел на него. Глаз всего один, мутный, как лед - видел его. И в этом взгляде не было ни страха, ни боли.
Он опустился на колени и зарыдал впервые за всю свою жизнь.
Над ним, в рассветных лучах, оно тихо захныкало. И этот звук был страшнее любого крика.
Это был плач. Настоящий. Человеческий.
Материнская грудь висела пустым мешком - ни капли молока, только соль пота да тонкая пленка горечи на иссохшей коже. Но они всё равно цеплялись за неё, слепые, отчаянные. Их рты, уродливые и перекошенные, сжимали сосок беззубыми дёснами, раздирая в кровь. Мать лежала, уставившись в потолок, и терпела. Не потому что любила, а потому что не могла оттолкнуть. Сращенные тела были сильнее её отвращения.
Отец приходил ночью, бросал в угол рыбу - сырую, с речным илом под чешуёй. Они набрасывались на неё, как щенята, но движения были неловкими, пугающе человеческими.
Один впивался в брюхо и единственным выросшим клыком вспарывал серебристую кожу. Второй, с перекошенной челюстью, давился, но глотал куски целиком.
Рыбьи кишки прилипали к общему боку, к той самой тонкой перепонке, что пульсировала при каждом движении. Иногда они дергались одновременно и тогда перепонка натягивалась, грозя разорваться, обнажив то, что скрывалось под ней.
Мать смотрела и смеялась. Тихо, беззвучно. Потому что знала - это не дети.
Это зеркало, в котором отражалась вся гниль их рода. А отец уходил на рассвете, оставляя на полу кровавые следы - не от рыбы. От того, что они, голодные, пытались укусить его за пятки, когда он выходил.
На седьмую зиму мать перестала вставать с постели. Ее грудь, давно высохшая, теперь напоминала сморщенный мешок, прилипший к ребрам. В последнее утро она не ответила на толчок в бок. Тело уже окоченело, но глаза остались открытыми.
Когда отец закрыл матери глаза, они синхронно облизнулись.
Три дня в избе стоял хруст.
Отец пил самогон из медного таза, а они - ели. Ели то, что осталось от матери.
На четвертый день отец встал, качнулся, и пнул их сапогом под общий зад.
- Довольно, - сказал он. И добавил, глядя в их разные глаза: - Теперь моя очередь.
Отец больше не запирал дверь.
Она скрипела на ветру, приоткрываясь ровно настолько, чтобы впустить внутрь мороз и показать миру - здесь больше нечего скрывать.
Сиамцы научились передвигаться. Их движения напоминали паука с подломанными лапами - рывками, с нечеловеческой гибкостью.
Сначала исчезли мыши. Еще недавно дом жил их шорохами - скребущие шарики за стенами, возня в пустотах пола. Теперь же мертвая тишина, нарушаемая лишь редкими, быстро обрывающимися писками. Они ловили их аккуратно, почти бережно, своими странными перепончатыми руками, чтобы не помять, не испортить.
Потом пришел черед воробьев.
Глупые доверчивые создания продолжали залетать в распахнутую дверь, будто не замечая, как изменился воздух в доме, как потяжелели тени в углах. Они поджидала их у окна. Их руки двигались с пугающей точностью - мягкий хват, легкое давление, и птица затихала, лишь дрожа в странных пальцах, соединенных тонкой кожицей.
Крылья они отрывали бережно, стараясь не повредить грудку. Перья аккуратно складывала в сторону. Кровь слизывала с пальцев, не теряя ни капли. Все самое вкусное, нежное мясо на грудке, печенку, сердечко они оставляла для него.
Он больше не кричал на них, не швырял бутылки, не пытался выгнать. Просто сидел, сгорбившись, с пустым взглядом, и ждал. Ждал, когда они принесут ему еду.
Они подползали к нему на корточках, по-кошачьи, положив перед ним аккуратную кучку - сегодня это были две птички, уже ощипанные, с аккуратно выпотрошенными брюшками. Отец морщился, но руки тянулись к еде.
Он ел. Давился, но ел. А они сидели рядом, положив голову ему на колени, как котята, и тихо урчали что-то на своем странном языке. Их перепончатые пальцы осторожно перебирали его грязные волосы, пытаясь пригладить непослушные пряди.
Иногда, когда он засыпал пьяным сном, они накрывали его своим телом, как одеялом - холодным, влажным, но удивительно мягким. И лежали так всю ночь, прислушиваясь к его дыханию, охраняя сон.
Они любили его. Странной, нечеловеческой любовью. Любили достаточно, чтобы кормить. Достаточно, чтобы не съесть.
Они росли. Их позвоночники вытягивались, обретая змеиную гибкость. Кожа, некогда бледно-человеческая, теперь отливала мертвенно-голубым перламутром, покрываясь тончайшей слизистой пленкой. Глаза, плоские и круглые, как у глубоководных рыб, отражали свет подобно тусклым монетам - они видели в темноте лучше, чем при свете дня. Пальцы срослись почти до кончиков, образовав эластичные перепонки, идеальные для скользящего захвата.
Совершенные охотники. Они двигались беззвучно, их тела не отбрасывали тени. В лесу, где обычные хищники полагались на силу или скорость, они использовали хитрость. Могли часами замирать в подвешенном состоянии между ветвей, сливаясь с корой деревьев, пока кролик или лиса не приближались на расстояние броска.
Особенно искусны они были в звуках. Гортанными щелчками и бульканьем воспроизводили крик раненого зайца. Тонким свистом подражали зову потерявшегося детеныша. Когда любопытная жертва приближалась, их длинные конечности смыкались вокруг нее быстрее, чем успевал сработать инстинкт бегства.
Не люди, но и не звери. Они не знали человеческую мораль, но выработали человеческую хитрость. Потеряли человеческий облик, но развили нечеловеческие способности. В них не осталось ничего от тех беспомощных существ, какими они были когда-то, только холодность хищника.
Лес, некогда полный жизни, теперь затихал при их приближении. Даже волки уходили с их троп, повинуясь древнему инстинкту, предупреждающему об опасности, которую нельзя ни победить, ни понять.
Слова у них рождались не во рту, а где-то глубже - в горле, в груди, в животе. Звуки выходили мокрыми, булькающими, как будто сквозь воду. Гласные растягивались в шипящие свисты, согласные ломались о странное строение их челюстей.
Не сразу. Сначала это были просто шумы — щелчки, хрипы, бульканье. Но потом, в пьяном полубреду, он стал различать в них смысл.
- Ку-шай… - булькало что-то в углу, протягивая ему кусок мяса.
- Спи-и… - шелестело над ухом, когда он засыпал у бутылки.
Они не знали, как звучат настоящие слова. Никто никогда не разговаривал с ними. Они просто копировали то, что слышали от него самого - обрывки пьяного бормотания, крики, стоны. Их речь была как эхо из глубокого колодца - искаженное, но узнаваемое.
Иногда, ночью, отец просыпался от того, что в темноте что-то шептало.
Он закрывал глаза и притворялся, что спит.
А они ползли ближе, их перепончатые пальцы цеплялись за одеяло, и тогда раздавалось новое слово, самое страшное:
Оно звучало как приговор.
Они притащили его ночью. Мокрого, с вывернутой шеей, с синими от удушья губами. Деревенского мужика - в рваном кожухе, с мозолистыми руками, с еще теплым топором, зажатым в окоченевших пальцах.
Отец понял сразу. Он впервые за долгие месяцы протрезвел моментально - ледяной ужас выжег хмель из крови. Это был человек. Не мышь, не птица, не лесная тварь. Человек.
Близнецы обшаривали труп длинными пальцами, щупали лицо, ворошили волосы. Их плоские глаза не выражали ничего, лишь любопытство. Они тыкались носами в его кожу, облизывали кровь на его рубахе, перешептывались булькающими звуками.
- Па… а… а… - протянул один, тыча перепончатой рукой в мертвое лицо.
- Не ма… - прошипел другой.
Они действительно не понимали.
Отец сглотнул ком в горле. Они ведь и правда не знали. Никто не рассказывал им о других людях. Они выросли в этом сгнившем доме, думая, что весь мир - это отец, мать, да лесные звери.
А теперь перед ними лежало нечто теплое, как они. Дышавшее, кричавшее, пока ему не сломали гортань.
Они смотрели на отца, ожидая объяснений.
А он смотрел на топор в мертвой руке и понимал - мужик пришел их убить.
- Кушать? - они провели языком по окровавленному подбородку мертвеца.
Отец закрыл лицо руками. Грань была преступлена. Но для них ее никогда и не существовало.
Они не понимали. Их сознание работало чёткими, неопровержимыми алгоритмами:
Па - даёт тепло, не трогать.
Что движется - можно съесть.
Что угрожает - нужно убить первым.
Никаких сомнений. Никаких "а если". Только чистые инстинкты, отточенные в темноте гнилого дома, где они росли.
Отец уставился на их глаза - плоские, блестящие, как мокрый сланец. В них не было ни капли того, что он называл "душой". Только любопытство учёного, рассматривающего новый вид жука.
- Вы же... - его голос застрял в горле, превратившись в хриплый шёпот. - Вы же моя кровь...
Они наклонили головы в унисон, как будто он произнёс заклинание на забытом языке.
Потом младший потянулся липкой рукой и аккуратно стёр с его щеки слезу.
- Па мокро, - констатировал он.
В этом тоне - только искреннее желание помочь, такое же простое и страшное, как нож в руках ребёнка.
Отец понял главное: они не стали чудовищами. Они упростились.
Как вода, стекающая в канализацию, как огонь, пожирающий дом.
Как сама природа - без злобы, без жалости, без смысла.
И теперь этот новый порядок вещей будет расползаться по лесу, по деревне, по миру - тихо, неотвратимо, как пятно крови на промокашке.
Он уходил в запой, как в спасительное подполье.
Бутылка за бутылкой, стакан за стаканом — пока комната не начинала плыть, а звуки не превращались в далекое, безразличное эхо. Он пил, чтобы не слышать, как там, за его спиной, хрустят хрящи и ломаются ребра. Чтобы не видеть, как близнецы, с серьезностью ребенка, играющего в повара, ковыряются в грудной клетке мужика, повторяя движения, которые когда-то наблюдал у отца при разделывании добычи.
- Па...? - существо протянуло окровавленный кусок печени, его перепончатые пальцы скользили по склизкой поверхности. Глаза - огромные, влажные, абсолютно пустые, смотрели с ожиданием одобрения.
Отец завыл. Звук, вырвавшийся из его груди, был настолько первобытным, что даже близнецы на мгновение замерли, насторожившись.
Он нашел ее в сарае, там, где когда-то хранились инструменты. Теперь сарай был пуст - все ценное давно продано на выпивку. Веревка, старая, пересохшая, все еще крепкая.
Братья спали, свернувшись в клубок, их длинные конечности переплелись, как корни дерева. Животы, раздутые от еды, медленно поднимались и опускались.
Отец поставил табурет под балку. Встал. Петля плотно обхватила шею, как объятие старого друга.
- Я должен был... - он сглотнул ком в горле, глядя на спящих существ.
- Надо было вас придушить... - прошептал он, глядя на их спящие фигуры. - Когда вы еще пищали в пеленках... Когда ваши глаза еще умели плакать...
Братья проснулись утром. Они подошли к висящему телу, обнюхали его.
- Па... холодный... - прошептал младший, трогая окоченевшую ногу.
- Спит... - ответил старший.
Они переглянулись. Потом, с почти человеческой аккуратностью, подняли опрокинутый табурет и поставили его обратно под ноги отца.
Отец разложился быстро - в один день шея порвалась, как мокрая бумага, и тело рухнуло в лужу собственных соков. Братья наблюдали, как плоть отца превращается в жижу, как черви выедают глазные яблоки, как волосы отделяются от кожи целыми прядями.
Они не тронули его. Не потому что брезговали - они ели и гораздо более гнилую добычу. Просто...
Он был Па. А Па - нельзя.
Когда от трупа остались только кости, они аккуратно вынесли их на крыльцо. Разложили по порядку - череп на перилах, ребра ступенькой, кости рук и ног крест-накрест. Получилось почти красиво.
Каждый раз возвращаясь с охоты, они задерживались у крыльца. Старший тыкал мордой в пожелтевший череп, младший облизывал его пустые глазницы. Потом они оставляли перед ним лучшие куски - свежую печень, нежные куски мяса с бедер добычи.
Однажды зимой череп исчез под снегом. Они разрыли сугроб, отыскали его, оттерли наледь шершавыми языками.
Он был холодный. Мокрый. Мертвый. Но все равно - Па.
Старший прижал череп к груди, зашипел что-то младшему. На следующий день они принесли из леса лису, вспороли ей брюхо и уложили череп отца внутрь, в еще теплое нутро. Потом закопали это под крыльцом.
А они, возвращаясь с охоты, просто задерживались у этого места на несколько лишних секунд.
Потом шли в дом - есть, спать, ждать новую добычу.
Череп больше не выставляли. Но иногда, в особенно холодные ночи, старший выкапывал его и спал, обняв кости, как когда-то в детстве обнимал живого отца.
Так было правильно. Так было хорошо.
Зима в тот год не пощадила никого. Ветер, словно озлобленный зверь, выл в щелях покосившихся стен, занося крыльцо снегом по самые рамы. А они - лежали.
Впервые. За всю свою странную, сросшуюся жизнь.
Старший, скрючившись в углу, впивался когтистыми пальцами в живот, будто пытался вырвать невидимую опухоль, что пустила корни в его плоти и в плоти младшего. Изо рта стекала розовая пена, оставляя следы на груди, там, где их тела срастались в единый, уродливый узел. Младший бредил. Его глаза - плоские, мертвенно-блестящие, затянулись белесой пленкой. Горло хрипело, выдавливая из себя булькающие, клокочущие звуки.
Они рвали людей, глотали их мясо, чувствовали, как трепещет под зубами еще живая плоть, но их тела, созданные для охоты, оказались бессильны перед врагом, которого нельзя учуять, нельзя разорвать когтями.
Он вошел в них вместе с последней жертвой - стариком, что приполз к ним с травами и молитвами. Они съели его, как съедали всех. Но в этот раз вместе с мясом проглотили смерть.
Три дня кошмара. Жар пожирал их изнутри, будто под кожей ползали раскаленные угли. Они бились на грязной подстилке, сросшиеся бока терлись друг о друга, стирая кожу в кровавые раны. Старший, с трудом отрываясь от пола, тут же падал, извергая черную, густую желчь.
Они не понимали. Болезнь была как тень - ее нельзя было ухватить, нельзя было загнать в угол и перегрызть глотку.
На четвертый день младший затих. Его тело замерло в неестественном изгибе, словно в последний миг он пытался отползти, разорвать сросшуюся плоть, спрятаться там, где когда-то спал их отец.
Старший обхватил его, прижал к себе, ждал, что тот снова задышит.
Теперь он был один. Он лежал, прижавшись щекой к остывающему плечу брата. Их сросшиеся бока, там, где когда-то пульсировала общая кровь, теперь были словно камень: холодные, чужие.
Дыхание младшего прекратилось.
Но старший все еще чувствовал его - фантомную боль в той части тела, которой больше не было. Зуд в пальцах, что не принадлежали ему. Судорожный спазм в легком, которого он никогда не имел.
Глухо, по-звериному, раздирая горло в кровавую пену. Кричал в лицо пустым стенам, мертвому знахарю в своем животе, всему этому проклятому миру, что подарил им такую жизнь и такую смерть.
Снег забивался в щели, леденил босые ступни. Но он уже не чувствовал холода. Только пустоту. Тяжелую, как камень.
Он перекатился на бок, обхватив череп отца костлявыми пальцами. Прижал его к груди, туда, где когда-то билось два сердца.
Теперь билось одно. И скоро - ни одного.
Во тьме ему мерещилось, что младший шевелится. Что холодные пальцы вцепляются в его руку. Что сросшаяся плоть снова становится теплой.
Весна пришла тихо, как вор, крадучись растопив ледяные оковы. Когда последний снег сошел, обнажив черную землю, в покинутый дом на краю деревни заглянули люди.
Дверь скрипнула на ржавых петлях, впуская внутрь полосы мутного света.
В углу, на прогнившем полу, лежали они - три скелета, переплетенные в вечном объятии.
Два - неразделимые даже в смерти, кости срослись так, что нельзя было понять, где кончается один и начинается другой.
Третий - старый, пожелтевший череп, зажатый между ними, будто последний свидетель их муки.
Люди постояли в молчании, перекрестились.
Никто не стал разбирать, кто есть кто.
Просто облили дом керосином и подожгли.
Пламя лизало почерневшие бревна, пожирая последнее свидетельство этой странной, страшной истории.
И когда догорали последние балки, кому-то показалось, что в треске огня слышится странный звук, будто двойной вздох, наконец-то ставший свободным.
Но, возможно, это был просто ветер.
Весенний, теплый ветер, несущий пепел в высокое, чистое небо.