Когда дед Степан напивался, он бил жену.
Пил он так, будто хотел стереть себя в пепел, выжечь дотла, превратить плоть в обугленный остов, а душу - в зияющую бездну. Самогон, мутный, как слепой глаз мертвеца, едкий, как желчь проклятого, лился в него непрерывно - не питье, а казнь. Глоток за глотком расплавленным свинцом прожигал внутренности, выжигал нутро, вытравливая последние крохи разума.
Сначала шепот. Тихий, прерывистый, как шипение раскаленных углей. Голоса, выползающие из щелей между гнилыми бревнами, из темных углов, из самой глубины его собственного черепа. Они шептали, смеялись, плакали - то мольбой, то насмешкой, то угрозой.
Потом - дрожь. Мелкая, назойливая, как бег насекомых под кожей. Пальцы сжимались в судороге, ногти впивались в ладони, оставляя кровавые полумесяцы. Кулаки сжимались до хруста, до побелевших костяшек, до боли, которая уже не могла пробиться сквозь алкогольный туман.
И наконец — удар. Глухой, тяжелый, топором рассекающий гнилую плоть. Будто молот, вбивающий гвоздь в крышку гроба. Хрясть - и мир на миг затихал. Потом стон. Потом хрип. Потом тишина, густая, как смола, вязкая, как кровь, сочащаяся между половицами.
Бабка Агафья даже не кричала.
Кричать она разучилась давно - годами вытравленный страх оставил в ней лишь покорность, тупую и беззвучную. Её тело гнулось, крючилось, но не от боли, от привычки. От бесконечных ударов, пинков, побоев, впившихся в плоть глубже, чем морщины в высохшее лицо.
Хруст. Не резкий, не звонкий, а глухой, мокрый, с каким под сапогом ломаются не кости, а переспелые стебли полыни. Позвоночник её сдвинулся, подался. Она не упала, просто осела. Медленно, как мешок с костями, как тряпичная кукла, у которой вдруг перерезали все нитки.
Тишина. Только тяжёлое, хриплое дыхание Степана, пахнущее перегаром и чем-то тёмным, звериным. Только слабый стон, застрявший у старухи в горле. Не крик, не мольба, а просто звук, который выдавливался из неё сам, как последний воздух из продырявленного бурдюка.
Ни слёз, ни проклятий, ни даже вздоха. Только тень, медленно сползающая по стене, только капля крови, густеющая в пыли.
Она умерла не с протестом, не с жалобой, а тихо, как гаснет огарок в пустой избе. Глаза её мутные застыли, уставившись в потолок, но не видя его. Рот, беззубый и ввалившийся, остался приоткрыт - будто хотела что-то сказать, да передумала.
А Степан уже тянулся к стакану, потому что смерть - не конец, а лишь пауза. Потому что в этом мире так было правильно. Потому что в этом мире так было всегда.
Стены, сложенные из вековых сосен, тех самых, что шептались с ветром ещё до рождения Агафьи, впитали в свою смолистую плоть каждый стон, каждый удар, каждый предсмертный хрип. Брёвна, почерневшие от времени, теперь казались пропитанными не древесной смолой, а горем, выступившим из самых пор дерева. В щелях между венцами, узких как смертные грехи, застревали крики - невысказанные, неуслышанные, навеки вмурованные в древесину.
По ночам, когда луна застывала в оконном проёме, дом начинал дышать. Половицы скрипели не просто так, они стонали под невидимой тяжестью. Из углов, где годами копилась тьма, выползали звуки – не эхо, а точные, живые повторения того последнего удара. Раз за разом, с мерзкой точностью, воздух взрезал тот самый хруст костей, тот самый глухой стук тела о пол, тот самый последний выдох, застрявший между гнилыми досками.
Но самое страшное началось после похорон.
В первую же ночь Степан проснулся от того, что кто-то дышал у него за спиной. Тяжёлое, хриплое дыхание - точь-в-точь как у Агафьи в последние секунды. Он обернулся, но в горнице было пусто. Только луна, льющая синеватый свет на пол, где ещё виднелось тёмное пятно - сколько ни скреби, оно не уходило.
На вторую ночь пришёл запах - сладковатый, тленный, как земля с могилы, смешанная с ароматом сушёной полыни, которую Агафья всегда носила за пазухой. Запах висел в воздухе, густой, почти осязаемый, проникая в рот, в нос, в лёгкие, пока Степан не начинал задыхаться.
На третью ночь явилась тень. Неясная сначала, расплывчатая, она медленно принимала форму - сгорбленная спина, трясущиеся руки, знакомый платок... К утру Степан нашёл на столе горсть могильной земли, аккуратно насыпанную кучкой, а в печурке - пучок полыни, перевязанный её, Агафьиной, тесёмкой.
Дом не просто помнил. Дом возвращал. И с каждым днём её присутствие становилось всё ощутимее, всё настоящее.
Их первый раз Степан заметил на рассвете, когда серый, больной свет едва пробивался сквозь грязные стёкла. На стене, возле печи, где обычно стояла Агафья, дрожащими руками прижимая к груди разбитую кружку, проступили отпечатки.
Маленькие. Женские. Словно кто-то изнутри дерева упёрся ладонями в стену, пытаясь выдавить себя наружу.
Степан ткнул в следы пальцем - они были влажными, липкими, казалось дерево вспотело смолой. Но запах стоял другой - сладковатый, гнилостный, с примесью старой крови и чего-то ещё. Чего-то, что пахло могилой.
Он схватил молоток и вбил в стену гвозди. По одному толстому, кривому, покрытому рыжей ржавчиной в каждую ладонь.
Они лежали на полу, вытолкнутые изнутри. А из дырок сочилась густая, тёмная масса - не смола и не сок. Что-то, что медленно стекало по стене, оставляя за собой блестящие следы. Степан наклонился, потрогал - субстанция была тёплой, почти живой. И пахла.
Пахла ею. Запах её немытого тела, пропитанного потом и страхом.
С каждым днём отпечатков становилось больше. Они появлялись не только у печи - теперь они ползли по всем стенам, будто невидимая женщина блуждала по дому, ощупывая брёвна, ища выход. Иногда следы были четкими. Можно было разглядеть даже линии на ладонях, тонкие, как паутина, морщины. Иногда - размазанными, в отчаянии бившимися о дерево, стирая кожу до костей.
А однажды Степан проснулся от звука.
Скрип. Тихий, едва уловимый.
Он поднял голову и увидел, как один из гвоздей, торчащих в стене, шевелится.
Медленно, с трудом, его выталкивали изнутри.
Степан закричал. А в ответ ему из всех щелей, из всех углов, из-под половиц раздался шёпот — сотни, тысячи голосов, сливающихся в один:
"Степан... Степан... Степан..."