Тризна: Святки
UPD:
2 часть
— Угу, — буркнул Воронцов, сгорбившись над тарелкой, надеясь в ней скрыться. Он мрачно ковырял ложкой, будто в тарелке был не уха, а его собственные несчастные перспективы. — Теперь ещё больничный брать, прямо перед праздниками. Начальник косо смотреть будет. И прививки от бешенства, наверное, колоть. Целый курс, в живот. Слышал, это больно.
Михалыч отмахнулся своей здоровенной, в паутине прожилок и веснушек рукой, отгоняя ерундовые опасения.
— Какое ещё бешенство, не неси чепухи, — пробасил он, и в его голосе звучала спокойная уверенность человека знающего. —Машка здорова как бык, я её сам на ветеринарный пункт по осени возил, всё у неё в порядке. С работой твоей разберёмся, — он сказал это так, будто «разобраться» с кабинетными интригами районного масштаба было для него делом пустяковым, вроде щепки колуном расколоть.
- Всё уладим. Пара дней — и ты снова огурцом. Маришка тебе своей мазью помажет, она у неё волшебная, от всех хворей, ещё моя бабка её рецепт знала. Встанешь на ноги, даже пикнуть не успеешь.
Маришка, словно только и ждавшая этого сигнала, уже полезла в буфет за заветной глиняной баночкой, залепленной сургучом. От неё тут же потянуло крепким, горьковатым духом — дёгтем, можжевельником и ещё чем-то неуловимо-травяным.
— К утру и забудешь, где тебя цапнули, - в её голосе звучала непоколебимая, вера в то, что никакая городская химия не сравнится с силой земли и знанием предков. — Только не ной, что щиплет. Зато помогает.
После ужина Маришка встала с таким видом, что любое предложение помощи было бы немедленно и безапелляционно отклонено. Она молча, но быстро принялась собирать со стола тарелки, сложила их со звоном в жестяной таз и выпроводила всех из горницы взмахом влажной тряпки.
— Идите, идите, не мешайтесь тут под ногами!
Она управилась с невероятной скоростью. Еще не успели в большой комнате как следует разгореться дрова в печке, как она уже появилась на пороге, вытирая руки о фартук. Из кармана халата достала ту самую зловещую баночку.
— Ну, Сереж, снимай штаны и ложись на живот, — скомандовала она деловито, без тени смущения.
Начался короткий, но выразительный спектакль. Воронцов, краснея и бледнея попеременно, пытался увильнуть, предлагал сделать это сам, бормотал что-то о приличиях, но был бессилен против ее напора. Он улегся на скрипучую, панцирную кровать, зажмурился и, когда Маришка наложила на укус густую, темную и нестерпимо пахнущую мазь, издал тонкий, сдавленный визг, больше похожий на писк мыши, попавшей в капкан.
— Терпи, солнышко, зато завтра как новенький будешь, — утешала его Маришка, с легким нажимом втирая снадобье.
Когда мучения закончились и Воронцов, испуганный, взмокший и помятый, осторожно приподнялся, Михалыч раскуривал свою трубку, наполняя воздух сладковатым дымком. Вертяк устроился на теплой лежанке, свернувшись калачиком и с насмешливым блеском в глазах наблюдая за людскими страстями. В печке весело потрескивали поленья, отбрасывая на стены гигантские, пляшущие тени. Воздух был густым и уютным, полным хвои, дымом, лечебной мазью и тишиной, которая наконец опустилась на дом после дня, полного событий.
Начищенная до блеска керосиновая лампа разливала по комнате мягкий, живой свет, отодвинув угрюмые вечерние тени в угол и запечатлев на стенах тёплые, пляшущие отблески.
Маришка устроилась в своем кресле у печки, достала из корзинки почти готовый теплый свитер густого шерстяного цвета и принялась ловко перебирать спицы. Шерсть была толстой, колючей, пахшей овчиной, но именно такой, какая и нужна была против деревенских морозов.
Михалыч, покряхтывая, подошел к старому, бакелитовому радио «Рекорд» на подоконнике. Покрутил ручку настройки, постучал пальцем по динамику, из которого доносился лишь шипящий, пустой шум, будто из раковины.
— Опять молчит, — пробурчал он.
— Да не старайся, — не поднимая глаз от вязания, сказала Маришка. — Утром еще электричества не стало. На столбе, поди, опять провода оборвало. Метель постаралась.
— А я-то думал, вы с лампой сидите для атмосферы, — хмыкнул Михалыч, с сожалением отходя от молчащего приёмника. — Оборвало, значит... Эх.
Он, потирая поясницу, направился в сени. Вернулся с двумя дополнительными керосиновыми лампами. Зажег их с хрустящей щелкающей спички, поправил стекла, и комната наполнилась ещё более уютным, хоть и непривычно густым от трёх пламеней, светом. Запах керосина смешался с дымом трубки и запахом шерсти.
Маришка посмотрела на Воронцова, который сидел, стараясь не шевелиться и не тревожить обработанное место.
— Сереж, а не почитаешь нам? — попросила она. — Ту, интересную твою книгу. «Тихий Дон», что ли? Там про степь, про Дон…
Воронцов кивнул. Он встал, немного скованно, прошел к своему потертому саквояжу и достал оттуда увесистый том в синем переплете, уже зачитанный до дыр.
Он сам провел в этот дом электричество еще летом, на радость Маришке, чтобы хоть как-то отблагодарить их за кров. Провел аккуратно, по всем правилам, на роликах, с настоящими выключателями. Но природа и здесь напоминала о своем первенстве. И сейчас, при свете керосиновых ламп, в потрескивании печки, его цивилизация с ее проводами и током казалась такой же хрупкой и временной, как и он сам со своим городским страхом перед свиньями.
Он устроился поудобнее, откашлялся, и под аккомпанемент тихого постукивания спиц и ровного дыхания Михалыча начал читать. Его голос, обычно такой уверенный и ровный, здесь, в полумраке, звучал иначе — тише, глубже, находя свои обертона в густой деревенской тишине. Он читал о далекой станице, о Григории Мелехове, о любви и войне, и казалось, что могучие воды Дона текут теперь и здесь, в этой маленькой горнице, омывая дневные тревоги и унося их в темноту за окном. Голос Воронцова, размеренный и глубокий, плыл по комнате, вплетаясь в потрескивание поленьев и тихий стук спиц. Он дочитал до места, где Григорий, измученный скитаниями, все же возвращается в родной курень, и в голосе чтеца невольно прозвучала нотка тоски по дому.
Михалыч сидел, откинув голову на спинку кресла, глаза его были закрыты, но губы чуть двигались, будто он мысленно повторял знакомые строки. Трубка давно потухла у него в руке. Казалось, он не просто слушал — он там, в тех широких степях, видел ту боль и ту любовь, что были ему куда ближе городских сует.
Маришка не сводила глаз с вязания, но движения её замедлились, петли становились более размеренными, под ритм чтения. Иногда она на мгновение замирала, глядя в огонь лампы, и на её лице отражалось далекое, сосредоточенное внимание. Она ловила не слова, а сам дух истории — судьбу Аксиньи, такую же горькую и яркую, как пламя в стекле.
Даже Вертяк, обычно столь язвительный, притих. Он свернулся калачиком на лежанке, уткнувшись носом в хвост, и лишь изредка кончик его уха вздрагивал, улавливая особенно драматичный поворот сюжета. Три пламени керосиновых ламп горели ровно, не колышась, отливаясь в медных боках и бросая золотистые блики на страницы книги, на шерсть свитера, на морщинистое лицо Михалыча.
За окном была непроглядная деревенская тьма, без уличных фонарей, без огней машин. И в этой маленькой вселенной, ограниченной стенами горницы, теплилась жизнь — простая, суровая, но полная своего особенного смысла. И голос Воронцова, читающий о далёких трагедиях, был теперь частью этой жизни, мостиком между великой литературой и тихим бытом, где главными событиями были укус свиньи, оборванные провода и мазь, пахнущая дёгтем.
Метель за окном зверела. То, что начиналось как тихий шелест снега по стеклу, теперь превратилось в яростный, слепой гул. Ветер выл в печной трубе, снег уже не падал — он летел горизонтально, стальными иглами хлеща по стеклам, залепляя их белой слепой пеленой, а очередной шквал с такой силой ударил в стену, что задрожали стёкла в рамах и с полки упала жестяная кружка, с грохотом покатившись по полу.
Михалыч открыл глаза. Он не вздрогнул, не испугался. Просто открыл их, и в глубине его зрачков, отражавших трепещущий огонек, вспыхнуло нечто осторожное. Он медленно поднял тяжелую голову, прислушиваясь не к вою за окном, а к чему-то внутри этого гула, к какому-то скрытому ритму, известному лишь ему одному.
- Мара пляшет, — произнес он глухо, и его голос, низкий и хриплый, перекрыл шум бури. Он звучал не как предположение, а как констатация страшного факта.
— Не ветер это воет. Это она ноги о землю бьет, космами по крыше метет, в окна костлявыми пальцами скребется. Дурная ночь. Лихая.
Он тяжело поднялся. Его тень, огромная и уродливо распластанная по стене, повторила это движение. Он подошел к окну и провел ладонью по холодному стеклу, словно пытаясь ощутить то, что бушует снаружи.
— В такую пору нечисть гуляет на свободе, — продолжал он, обернувшись к ним. Его лицо в полумраке казалось высеченным из старого, мореного дуба. — Ей слышен каждый наш звук, виден каждый огонек. Манит ее это, как мотылька на свечу. Слова человеческие, смех, чтение… всё это для нее — зов.
Он сделал шаг к столу и прикрыл ладонью одну из ламп, готовясь задуть ее.
— Всё, баста, — прозвучал его приговор, не допускающий возражений. — Кончай, Вороненок. Маришка, спать. Огню не бывать, разговорам не бывать. Свет — тушим, рот — на замок. И ты, — он ткнул пальцем в сторону лежанки, где сидел Вертяк, — не мурлыкай, сторожи. Чтоб ни писка. Слышишь?
Маришка мгновенно подхватилась, словно её обожгло. Она торопливо, почти лихорадочно, смотала вязание в клубок и сунула его в корзинку, затолкав её поглубже под кресло. Её движения были резкими, порывистыми.
— Да, да, ты прав, — зашептала она, кивая Михалычу, глаза её были округлены не страхом, но суеверной тревогой. — Спать пора. Очень пора.
Все в комнате засуетились с торопливой покорностью. Даже Вертяк, обычно такой невозмутимый, спрыгнул с лежанки и исчез в темноте сеней, словно растворившись в темноте. Михалыч, погасив вторую лампу, уже тяжело ступал к своему закуту за печкой.
Воронцов, ошеломлённый этой внезапной переменой, остался стоять посреди потемневшей комнаты, чувствуя себя глупо и потерянно. Он не понимал, что происходит. Какая Мара? Почему все вдруг так испугались?
Маришка взяла последнюю, ещё горящую лампу и знаком велела ему следовать за собой в маленькую спальню. Та самая, в которой он ночевал свою первую ночь, так и закрепилась за ним.
Когда они вышли в сени, где уже вовсю гулял сквозняк и пахло морозом, Воронцов наклонился к ней и тихо, чтобы не слышно было Михалычу, спросил:
— Мария Павловна, простите, я не понял… кто такая эта Мара? И что это всё значит?
Маришка резко обернулась к нему, и в её глазах, освещённых снизу пламенем лампы, мелькнуло настоящее беспокойство. Она быстро, почти суеверно, приложила палец к его губам, заставляя замолчать.
— Тшшш! — её шёпот был обжигающе тихим и серьёзным. — Не сейчас. Не надо её к ночи поминать, слышишь? Особенно когда она вот так, рядом, за стеной… слышишь, как воет? Завтра. Завтра, когда солнце взойдёт, всё расскажу. А сейчас — спать.
Она мягко подтолкнула его в дверь комнаты, сунула ему в руки лампу, и сама поспешила прочь, оставив одного в холодной комнате в полном недоумении, с щемящим чувством непонятной тревоги под вой ветра, который теперь казался не просто стихией, а чем-то гораздо более осознанным и злым.
Стоя посреди холодной комнатенки, Воронцов чувствовал себя полным дураком. Разум, отточенный годами научного подхода, язвительно шептал, что всё это — деревенские суеверия, порождённые темнотой и изоляцией. Мара? Нечисть? Что?
Но прожитые здесь месяцы вытравили из него городскую спесь. Он слишком многое видел. Слишком хорошо знал Михалыча и Маришку — людей трезвых, практичных, не склонных к пустым фантазиям. Их страх был настоящим, глубоким, выстраданным. И это заставляло его собственное сердце биться тревожнее.
Любопытство, этот вечный двигатель в его жизни, перевесило. Осторожно, на цыпочках, он подошёл к маленькому окну. Ледяные узоры кристаллизовались на стёклах, словно мороз пытался нарисовать какие-то тайные знаки. Сердце глухо стучало где-то в горле. Он задержал дыхание и, цепляясь пальцами за холодную раму, медленно, миллиметр за миллиметром, отодвинул тяжёлую штору.
Там, снаружи, бушевала слепая, белая ярость. Снег нёсся сплошной стеной, сливаясь с чёрным небом в одно хаотичное месиво. Ветер выл так, будто хотел вырвать из земли сам дом и унести его в небытие. Он не видел ничего. Только эту бесконечную, обезумевшую круговерть.
Он вглядывался, щурясь, почти уткнувшись лицом в ледяное стекло. Минута. Другая. Глаза начали слезиться от напряжения. И тогда… ему показалось.
На самом краю видимости, там, где свет лампы терялся в снежной мгле, мелькнуло движение. Всего на мгновение. Не просто порыв ветра. Что-то… оформленное. Едва различимый, колеблющийся силуэт. Высокий, тонкий. Как будто девушка. Длинные, распущенные волосы, сливающиеся с темнотой, разметались вокруг невидимой головы. И она… кружилась. Раскинув неестественно длинные, тонкие руки, она вращалась в самом эпицентре метели, подчиняя её своему безумному ритму. Это был не танец радости, а нечто дикое, первобытное. И он не смог оторваться. Глаза, широко раскрытые от ужаса и невероятного любопытства, впивались в снежную пелену.
Это была не девушка. Это было её подобие, слепленное из самой метели, из тьмы и колючего льда. Её силуэт мерцал, то становясь почти плотным, почти реальным, то расплываясь в белесую дымку. Длинные, черные как смоль волосы были не волосами, а струящимся дымом, клубящимся вокруг головы живым существом. Они извивались отдельно от тела, длинными прядями хлестая по воздуху, сливаясь с потоками снега.
Она кружилась. Её движения были неестественно плавными и в то же время резкими, ломаными. Она не танцевала на снегу — она парила над ним, не касаясь земли, а её ноги, если они вообще были, терялись в вихре. Руки — длинные, тощие, почти до колен — были раскинуты в стороны. Пальцы, неестественно длинные и тонкие, изгибались, словно когти, вгрызаясь в невидимый ритм бури, дирижируя ею.
И самое страшное было её лицо. Вернее, то, что должно было быть лицом. На его месте был лишь бледный, овальный ореол, на котором проступали только намёки на черты. Там, где должны быть глаза, зияли две чёрные, бездонные впадины, пустые и в то же время невыносимо внимательные. Они, казалось, смотрели прямо на него, сквозь стёкла, сквозь стены, прямо в душу, видя его страх, его оцепенение. А ниже, на месте рта, была лишь тонкая, горизонтальная щель, растянутая в беззвучном, непрекращающемся крике или смехе, который тонул в завывании ветра.
Она не просто кружилась. Она вихрем носилась вокруг дома, обвивая его незримой лентой, и с каждым её проносом ветер бил в стены с новой, удвоенной силой. Казалось, это не метель бушует, а это её развевающиеся одежды, её ледяное дыхание, её безумие, вырвавшееся на свободу.
Воронцову стало физически плохо. В горле встал ком. Он чувствовал, как по спине бегут ледяные мурашки. Это был не просто страх. Это было животное узнавание чего-то абсолютно чужого, бесконечно злого. Он видел саму бурю, её душу, её истинное лицо — и это лицо было прекрасным и ужасным, манящим и уничтожающим.
Он с силой оттолкнулся от окна,
«Бред, — яростно сказал он себе мысленно. — Усталость. Игра света и тени. Галлюцинация».
Он сделал глубокий вдох, снова вжался лицом в стекло, впиваясь в метель взглядом, пытаясь пронзить её, разорвать, найти логическое объяснение.
Ничего. Только слепящий, неистовый снег и вой, от которого стыла кровь. Силуэт исчез. Словно его и не было.
Но страх, холодный и липкий, уже впился в него когтями. Он уже не мог убедить себя, что это игра воображения. Что-то было там. Пусть всего мгновение, но он точно видел. Что-то, что видели не только его глаза, но и что-то, прячущееся в глубине его подсознания.
С дрожащими руками он рывком задернул занавеску, отшатнулся от окна, словно оно могло его обжечь. Комната внезапно показалась ему тесной, уязвимой, а тонкие стены — жалкой преградой для того, что танцевало снаружи.
Он прыгнул на кровать и натянул одеяло с головой, пытаясь заглушить вой ветра и навязчивый, невыносимый образ кружащейся в снегу фигуры с раскинутыми, как для объятий, руками. Но внутри, под одеялом, было так же темно и страшно, как и снаружи.
Сон пришел тяжело, накатив удушающей волной, не принося отдыха, а лишь продолжая кошмар наяву. Он не спал — он блуждал в лихорадочном бреду.
Ему снился Дон. Но не широкий и солнечный, каким его описывал Шолохов, а чёрный, масляный, под низким свинцовым небом. Вода была густой, как смола, и тянулась к его ногам липкими, холодными щупальцами. С берега на него смотрели незнакомые, суровые лица казаков в застывших, осуждающих позах. И сквозь их строй, кружась в безумном вальсе, проходила Она. Та самая, из метели. Её дымчатые волосы сливались с низкими тучами, а пустые глазницы были устремлены на него. Она танцевала на воде, не проваливаясь, и с каждым её движением Дон вздымался тёмными, зловещими волнами.
А потом из чёрной воды с хриплым, раскатистым хохотом вынырнула Машка. Но это была не обычная свинья. Она была огромной, раздутой, с маленькими, злыми глазками-бусинками, полными человеческой насмешки. Она неслась на него по воде, как торпеда, разбрызгивая вязкую жижу, и её хохот, грубый и визгливый, заглушал даже вой ветра в ушах.
— Цап! — кричала она человеческим, пьяным голосом. — Цапнула, барин! Держи вора!
Он пытался бежать, но ноги увязали в липком донском иле. Ледяные пальцы танцующей Мары обвивались вокруг его шеи, а хохочущая Машка с разбегу била его рылом в грудь, пытаясь опрокинуть в чёрную воду.