Музыка
Их звали Эрих Келлер и Давид Гольдштейн. Имена эти ничего не значили здесь, в этом месте, где людей стирали в серую пыль под аккомпанемент лязга замков, противного скрипа колючей проволоки и лая собак. Эрих носил немецкую форму, шинель, от которой пахло морозом и чем-то невыразимо гнилым. Давид носил полосатую робу и номер, выжженный на исхудавшем предплечье. Пропасть между ними была шире Рейна и глубже Магдебургской впадины, но все же, они нашли мост.
Этим мостом стала музыка. Однажды, в предрассветный час, когда лагерь еще цепенел под свинцовым небом, Эрих, патрулируя у барака № 7, услышал едва уловимый напев, мелодию Шуберта, Der Lindenbaum из «Зимнего пути». Звук был хрупким, как тонкий лед, выдохнутым усталыми легкими. Он шел из-за угла, где Давид, пользуясь минутой перед поверкой, пытался согреть душу остатками памяти. Эрих остановился как вкопанный, музыка была его забытой жизнью. До войны, до партии, до этой адской машины, он был учителем музыки в провинциальной гимназии, Бах, Бетховен, Брамс - это был его воздух.
Он не крикнул, не ударил прикладом, он просто прошептал, не видя лица певца: «Die kalten winde bliesen...» («Холодные ветры дули…» - первая строка песни). Тишина. Потом, из тени, тихий голос: «Mir grad ins angesicht...» («Прямо мне в лицо…»).
Так началось их общение. Краткими, украденными у бесчеловечного распорядка минутами, угол барака, дальний торец плаца, тень уборной стали местами их встреч. Они не говорили о войне, о лагере, о том, что разделяло их как пропасть. Они говорили о Брукнере, о сложности его симфоний. Спорили о лучшей интерпретации Реквиема Моцарта. Давид, оказывается, играл на скрипке в оркестровом коллективе в Лейпциге до всего этого. Эрих рассказывал о своих учениках, о первом исполнении ими «К Элизе». В эти мгновения Эрих переставал быть обершарфюрером, а Давид заключенным № 44732. Они были двумя людьми, дрожащими от холода, но согретыми странным теплом общего языка - языка нот, пассажей, гармоний, который был сильнее здешнего языка ненависти и смерти.
Это был негласный сговор против реальности. Опасный, смертельный. Эрих иногда подсовывал Давиду краюху черствого хлеба, кусочек сахара - не из жалости, а как плату за минуту разговора о финале Патетической сонаты. Давид в ответ делился обрывками воспоминаний о концертах в Гевандхаусе. В глазах Эриха, обычно жестких, как сталь, в эти минуты появлялось что-то неуловимо человеческое - тоска по утраченному миру, который он сам помог разрушить.
Приказ пришел серым и безнадежным утром. Комендант, холодный, как скальпель, вызвал Эриха. На столе лежал список, обычный список. Одна из фамилий - Гольдштейн, Давид № 44732. «Особая акция. Сегодня. В овраге. Ты будешь в расстрельной команде, Келлер. Лично. Это приказ».
Слова ударили Эриха в солнечное сплетение. Мир сузился до точки. Музыка в голове оборвалась на диссонансе. Он попытался что-то сказать, сослаться на что? На дружбу? На Брамса? Он увидел взгляд коменданта - плоский, бездонный, лишенный всего, кроме служебного рвения. И понял, любое слово будет его смертным приговором. Система не терпела слабины, он был лишь винтиком. Отказаться - значит стать следующим в списке.
Овраг за лагерем. Место, пропитанное ужасом и кровью. Земля рыжая, снег грязный и на этом снегу группа изможденных фигур, а среди них - Давид. Он стоял, не глядя на солдат с карабинами, смотрел куда-то поверх деревьев, туда, где, возможно, звучала музыка, недоступная больше никому. Его глаза нашли Эриха, но в них было не удивление и не ненависть. Глубокая, бездонная печаль и понимание.
Эрих поднял карабин. Рука не дрогнула - года муштры сделали свое дело, пальцы знали вес стали, холод спускового крючка. Голос офицера, отсчитывающего секунды, был далеким гулом. Он смотрел поверх прицела в глаза Давида. В тот последний миг, когда команда «Огонь!» уже зависла в ледяном воздухе, губы Давида шевельнулись. Не крик, не проклятие, а тихий шепот, который Эрих прочитал по губам, как ноты на партитуре: «Все кончено, Эрих. Прости себя».
Выстрел. Единственный, громовой, сорвавшийся именно с его карабина. Эрих стрелял именно в Давида, он знал, что избавить от агонии страшного добивания раненых, может только он, точным выстрелом прямо в сердце. Давид даже не дернулся, а рухнул, как подкошенный.
Мир не рухнул, небо не разверзлось, все было как всегда - дымок от выстрела, запах пороха, смешанный со смрадом смерти. Приказ выполнен. Заключенные лежат или корчатся в неестественных позах. Солдаты, перезаряжающие винтовки. Рутина ада.
Но для Эриха все кончилось в тот миг. Он вернулся в казарму, снял шинель, поставил карабин в пирамиду. Он думал, что сделал все правильно, но внутри у него зияла, черная, как провал в земле после взрыва, пустота. Слова Давида - «Прости себя» - звенели в ушах громче любого оркестра, они жгли мозг каленым железом. Он не выстрелил в еврея, он выстрелил в друга, в единственного человека, который напомнил ему, что он когда-то сам был человеком.
Война кончилась, лагеря освободили. Эрих прошел через фильтрационные лагеря, отсидел, вышел. Он пытался жить. Работал настройщиком пианино в полуразрушенном городке. Но его руки теперь помнили только вес того карабина. Ночью его будил один и тот же сон: овраг, шепот, выстрел и глаза, всегда эти глаза, полные прощения, которого он не мог принять.
Он слушал Бетховена, Моцарта, но симфонии звучали теперь все как реквием. Он настраивал инструменты, но гармония была лишь механической. Внутри навсегда замер диссонанс - дикий, неразрешимый. Слова, «Прости себя», стали его вечным проклятием. Давид прощал ему все, но сам Эрих не мог простить себя за то, что нажал на спуск, за то, что предпочел жизнь винтика системы, жизни человека. Этого он не смог простить себе никогда.
Он умер в своей каморке, в окружении инструментов и нотных листов. На столе лежала раскрытая партитура «Немецкого реквиема» Брамса. Но в душе Эриха перед смертью был только пепел воспоминаний и невыносимая тяжесть вины, которую он унес с собой в могилу, так и не сумев сбросить этот страшный груз одного выстрела, оборвавшего не только жизнь друга, но и его собственную душу. Он выжил, но все, что было в нем человеческого, осталось лежать в том рыжем овраге, рядом с телом человека, который простил его, когда он сам себе этого простить не смог.