Серия «Россия_личное»

456

Смыслы жить после 95-ти лет

— Путин-то ишь, не забыват меня, всякой год мне письмо напише, помнит…

Бабушка крутит в руках, рассматривает под лупой конверт, в верхнем углу которого крупными красными буквами написано «МОСКВА КРЕМЛЬ», а в нижнем углу поздравительное «С ЮБИЛЕЕМ». Раз пять прочтя поздравление вслух, бабушка протяжно добавляет:

— Помнит меня, гляди-ко… Это ж сколько ему годов-то, а? Молодой ищщо, долго ему до пенсии… Как он уйде, никтошеньки не напише мне, не вспомне даже… Пока он работае, вот и поживу ищщо малёхо, пущай пише.

Президент, конечно же, письма этого в глаза не видел (у него для этого специальные люди есть, ну) и вообще понятия не имеет о существовании нашей бабушки, но дело вовсе не в этом. Суть дела в том, что последние семь лет единственным смыслом и главной задачей бабушки стало ожидание смерти. Нет, не так даже. Разговоры о смерти. Планирование смерти. Молитвы о смерти. Шутки о смерти. Разочарование в смерти. Откладывание смерти. Вот так оно точнее, пожалуй, поступенчато.

— Ишь ты, стара Танька-то со второго этажа два раза в церкву ходила – просила, чтобы умереть, и умерла себе спокойнёшенько. Надо бы к Ирке, к дочке ейной, зайти спросить: каку молитву читать, чтобы помереть поскорее?

Конкурс, который бабушка сама же себе придумала, она уже выиграла, точно выиграла. Она хотела помереть самой старой бабкой на деревне, для этого ей надо было хотя бы до девяноста четырёх годов дожить, а теперь вот с запасом уже, до девяноста пяти смогла добрести. Смерть всё не заходит и не заходит к ней: ни на капризы, ни на просьбы, ни на молитвы – ни на что костлявая не приманивается. Так что теперь бабушке до невероятности необходимы новые смыслы. Пожить, пока Путин на пенсию не ушёл и письма ей пишет. Пожить, пока… Бабушка откладывает конверт с кремлёвским письмом, задумывается, строго глядит на нас с мужем и заявляет:

— Пора бы вам и маленького родить уже, сколько уж годков прошло со свадьбы – всё вы уже умеете, пора… Поживу вот, погляжу, как родите!

Показать полностью 11
185

Бабушкины истории про удаление зубов в деревне

— Чего у ней, зубы болят штоль,а?

Это бабушка у мужа моего допытывается, наглядевшись, как я кривлю лицо, пытаясь пережевать помидорную дольку из салата. Муж кивает утвердительно. На самом деле не сами зубы у меня болят, а место их удаления – подряд два пришлось выдернуть, лунки кровят да вдобавок нитки от наложенных швов цепляются во рту за всё, что не пюрешка. Помидорина вообще ни разу не пюрешка и я морщусь. Бабушка глядит сострадательно, качает головой.

— Ой-ох, у меня тож помнится зубы ныли, страсть, как ныли, о-хо-хоюшки…

Муж и мама уходят в лес по грибы, я остаюсь домовничать с бабушкой. Она ходит за мной хвостиком, глядит-блюдёт, из чего я обед стряпаю и продолжает жалеть.

— Ох, зубы – это страсть как больно, ой… Помнится, заболил у меня зуб, а доктора-то у нас в деревне нит, как нит. Пошла в Ваньково пеши, там наш конский доктор жил. Так он конскими щипцами тащил, расковырявши мне всё оставил, а зуб не вытащил, ирод! Болело так – свету белого не видела! Домой возвращалась – шатало: иду, иду – в канаву забреду. Потом уж зарос зуб этот.

Бабушка качает головой. Уходит в комнату, отчитывает там кошку за что-то, ворчит. Ворочается на кухню, суёт нос в духовку – народный контроль запеканки, никуда от него не деться.

— Тебе укол-то кололи, аль не? Я всегда таскала зубу без уколов. Как у нас тута амбулатория открылась, так я сразу к врачихе с зубам-то своими пошла. Она ухватилась щипцами, тащит, а мне больно, страсть! Я ей по жопе так и поддала кулаком-то. Она потом сёстре жаловалась, мол, Любка дерётся. Но потом ничего, взялась и вытащила. Я всегда таскала зубы без уколов. Сожму кулаки – не писну! Врачи меня мужикам в пример ставили.

Пока бабушка глядит в окно на какую-то тётку, я под шумок заглатываю третью уже за день таблетку Ибупрофена, чтоб хоть не рыдать от боли. Ну, не пример я, не пример: ни мужикам никаким, ни тем более бабушке нашей, куда уж до неё.

Бабушка, проинспектировав все кастрюльки, чайник и противень, удовлетворённо вздыхает, пошатываясь, бредёт к выходу из кухни. Ухватывается за косяк, оборачивается и добавляет:

— А когда махоньки, да и подросши уже мы были, так все зубы таскали друг дружке холщовой ниткой. Кто посильней нитку намотает – и как дёрнет вверх!..

из рассказа "Болезное бабушкино"

Показать полностью 7
2311

Куды уж мне, какой тут торт, помру я...

— Бабушка, ты какой торт хочешь на свой день рождения?

— Да, куды уж мне, какой тут торт, помру я... А сколько мне годов-то настане?

Показываем на пальцах: сперва девять, потом пять. У бабушки не складывается, ей сложно ориентироваться в сложении чисел больше десятка.

— Двадцать пять что-ль? Да неее...

Приходится написать крупные цифры 95, чтобы прочла. Щурится, вглядывается, бормочет что-то себе под нос.

— Девяносто пять что-ль? Ой-ой, вот ведь, всё живу, всё брожу тута...

Про торт забывает, так и не отвечает. Всё бродит по комнатам, изумляется — до каких годов её дожить угораздило. Спохватывается:

— Эт что ж, осень уже наставши, да?

— Ну, почти осень, да, в сентябре у тебя день рождения!

— Охо-хоюшки, это что ж, опять я не померла по теплу-то, а? Это мне теперича до другого лета бродить придётся? Охо-хой, горюшко...

Помирать бабушка согласна только по теплу, только летом — так она решила. По осени на кладбище склизко и неуютно. По зиме праздники, студень варить надобно да яблоки на балконе фуфайками укрывать — не то померзнут. По весне, опять же, и склизь снежная, и потолок под Пасху мыть необходимо позарез, и с балкона глядеть — чего там другие бабки (молодухи которые, по версии бабушки), чего они там сажать несут. Дел невпроворот, не до смерти туточки. Придётся жить, до следующего лета по-крайней мере всяко придётся. Так-то.

P. S. Через пару недель поедем бабушкин юбилей отмечать. Торт всё ж таки повезём, ну, хоть бабушка и не выбрала его, всё равно. Главное, чтобы белый был, на хлеб непохожий.

Показать полностью 4
274

Моего дома больше нет

Моего дома больше нет. Его снесли.

Ну, как моего. Это был дом, в котором я родилась и жила первые четыре года жизни.

Дом, в котором я научилась ходить ногами, забираться на табурет и чистить картошку (да, разбрызгивая грязную воду вокруг, но это не важно).

Дом, в котором я порвала бабушкины алые бусы и аккуратно закатила почти все бусинки под щелистый дощатый пол.

Дом, в котором я услышала песни обожаемой Мельницы, впервые и навсегда.

Дом, в котором я стащила раскройные ножницы из материной коробки с шитьём и искромсала в лохмотья штору, сопровождая это действо громкими комментариями: “Мама, я ежу! Я ежу, мама!”

Дом, в котором я видела маму и папу, бабушку, прабабушку и прадедушку, тётю и дядю: всех за одним столом, всех не разведёнными, всех живыми – отмечающими мой день рождения.

Дом, в котором я приняла первое осознанное решение в жизни – отказалась от пирожного, которое предлагали в обмен на выученный алфавит(учить алфавит тоже отказалась, соответственно).

Этого дома больше нет.

В недавнюю поездку по Сибири я пригласила мужа. Созрела на девятом году супружества показать ему места, из которых я появилась, места, которые сделали меня мной. Думала, что через это он сможет понять меня как-то лучше. К дому я повела его в последнюю очередь, как к самому ценному. Мы шли вдоль цветущих яблонь по Красноармейской улице Ялуторовска, лизали местное мороженое и готовились шаловливо заглядывать в окна через палисадник. Мы пришли к руинам.

Мы стояли возле раздробленных стен, заглядывали сквозь остатки изгороди на двор, заваленный фрагментами того, что было крышей дома. Моего дома. Моей крышей. Ничего больше не было. Даже уличный туалет, в который двухлетняя я ходила вечерами – тренировала смелость, и тот тоскливо завален на бок. Мы догрызли мороженое, перемяукнулись с чужим кошаком, прыгавшим по обломкам брёвен, подержались за стальное кольцо калитки… Когда-то мне нужно было тянуться ручонкой, чтобы звякнуть в это кольцо, а теперь пришлось даже чуть наклониться – вытянулась я за двадцать восемь-то лет, ой, как вытянулась, оказывается.

Когда-нибудь я растолкую себе этот эпизод, как своеобразный знак освобождения – мол, выросла ты, маленькая, иди уже, строй свой собственный дом, не ходи на старое пепелище, живи дальше, девонька, давай… Когда-нибудь, непременно. Но прямо сейчас мне только чудовищно больно. Больно так, словно не с дома бесчувственного – это с меня сняли крышу, а новую приставить забыли, вот и кровит…

Показать полностью 5
1264

Всякое девятое мая деда Ваня ходил на картошку…1

Всякое девятое мая деда Ваня ходил на картошку.

Шёл сажать, если весна оказывалась поздней и холодной. Шёл тяпать, если весна расхаживалась пораньше и норовила зарастить огород травой. Не так уж важно зачем, важно, что он всякий год непременно шёл на картошку: и в пятидесятых, и в шестидесятых, и в семидесятых, и в восьмидесятых, и в девяностых, и в нулевых. В десятых уже не ходил, заслабел шибко после смерти прабабушки.

Деда Ваня никогда особо подробно не говорил про войну. Я водила своим четырёхлетним пальцем по портретам полководцев на календарике в его комнате:

— Деда, а ты тоже воевал, да?

— Воевал, было дело.

— Ты хотел генералом стать, как Раевский?

— Я хотел картошку спокойно сажать, моська. И морковку тоже. На, жуй морковину, я оскоблил.

Я жевала морковину и морщила свою четырёхлетнюю моську: то ли с того, что морковка жестковатая попалась, то ли с того, что размышления слишком сложные в голове прыгали…

Я выросла, деда. Я поняла, что ты имел ввиду – жизнь разъяснила. У нас и сейчас, деда, чтобы кто-то спокойно сажал картошку – кому-то воевать приходится, такие дела. Верю, что не навсегда так, но покаместь вот так. Жаль, что ты больше не можешь оскоблить мне морковину и сказать, что правильно рассуждаю. Ну, ничего, я кое-чего и сама теперича могу. И овощи почищу, и кофейку налью, и на стол соберу – я умею уже. Ты просто с фотографии погляди, послушай, ладно? Будут же все люди на земле спокойно сажать свою картошку, будут ведь, правда?…

Показать полностью 7
177

Бабушкино ностальгическое-откровенное

Иногда нападает на бабушку откровенность. Без просьбы нашей, без вопросов – просто так, неожиданно, ни с чего. Начинает говорить внезапно на какую-то тему и говорит-говорит-говорит, словно не нам даже, а себе самой. Правда, недолго обыкновенно такие монологи во рту у ней держатся, ну, там минутку-две. А тут что-то  за одним праздничным застольем бабушку понесло, цельных двенадцать минут говорила без умолку, да такое говорила, что никто прежде и не слыхивал от неё:

— Помню, Колька мой, ну, дедка-то ваш, на гульянье в деревне где-то заснул. А я с энтим парнем, его Ванькой звали, вроде – я взяла, да с им и ушла. Я с ним дружила. Дедушка-то заснул, а я другого парня захватила на зло, с другим ушла. Он проснулся, а меня нигде нету. Как он меня искал-то, ой, долго искал, всюду! И парня энтого искал, и меня искал, по всей деревне до чего добегалси, шаровары разорвал в драбадан, по репьям да травам нас искавши-то.

— Как же он после этого на тебе женился-то? Если у тебя столько женихов было других.

— Чего женился? Взял и женился.

— Я говорю, деда-то как на тебе женился после этого?

— Так и женился. Как женился? Видишь, женаты!

— Так коли ты со всеми гуляла, как же! Разве тогда принято так было?

— Гулящие-то это парни тогда были, это они, как собаки сзаду за девками тащилися! У меня парней много было, да. Только вот деда ваш захватил меня. Первый он меня захватил и всё. Деда меня перехватил – он видал, сколько за мной парней-то увиваются, вот и подумал, что хороша я, значит, девка. Ну, и то – худую-то меня не любили б вси, а меня любили, много кто любил. Мать меня очень любила. Его мать-то, свекровка моя, ой, шибко она меня полюбила…

Бабушка делает глоток чаю, смачивает губы и продолжает:

— Меня парни любили, что ж тут  плохого-то. Так скажу, я вот тогда уже и нажилась, и замуж вышедши стала, уже и Коленьку моёго с армии дождавши была, и сюда мы приехали. А Шурка, сестра моя, еще всё замуж не вышедши была, о как! Кому свезёт, кого полюбят – тот и хорош. Меня очень любили парни. А чего не любить, опять же скажу? Я сильно бедовая была, ой. Вся я насквозь бедовая. И песни завсегда пела, и плясала русского, и кадриль плясала в усмерть, покуда ноженьки держали, всё плясала. И пела много, всегда пела. Только вот читать не умела, да.

— А твоя мать ничего не говорила про парней, не гоняла их от тебя?

— Ой, она, помнится, на меня всю ноченьку бывало через окошко глядела: где я, да когда, да куда, да с ким гулять пойду. Ой, говорила она мне, всяко говорила, не молчала. Она покойношка, царство ей небесное, так говаривала: «за тобой, Любка, всякий раз, как за сукой кобелей, так и тянутси, так и тянутси сзаду». А что, правда это – меня все парни любили. Любили меня. Ужас, как меня любили. Во всей деревне-то всего две Шурки было, так вот они без парней ходили, у них парней не было, не знаю почему, не было и всё. Хотя у нас до войны-то, да и после тоже – у нас столько парней на деревне было! Не то, что как вот теперь – за дверь сунешси, да не сышешь. Это у вас теперь-то парней не найти, да. А у нас хорошо было, ой, и парни у нас очень хороши были – любого выбирай.

— Так мама твоя серчала на тебя и на твоих парней, выходит?

— Зачем серчала-то? Меня парни любили, да. Ну, я-то подолгу ходила ведь с одним. Хотели, то есть любили меня многие, но ходила я с одним, с Коленькой с моим, с другими так, дружила разве только для смеху. Вот это вот, смешное наше с им помню, до свадьбы ишо бывало. Помню, мы с Коленькой моим-то пришли с Ваньково на Новинку, на его деревню Новинку, где евонные родители жили. А там то ли свадьба была, то ли праздник какой-то, вечер. Вечер был какой-то, плясали вси, всю избу-то заплясавши кадрилем. Старики по краям на скамьям сидевши были. Мать евонная там сидела, бабушка евонная тоже там сидела. Он ключ, помню, взял – хотел, чтоб мы пошли куда-то на двор закрылись. А нас к столу позвали, как барей каких посередь усадили. Мы сели, калиток всяких наелись там под закрички разны, чаю напились по семи стаканов, так и не пошли уж никуда – до того калиток досыта оболопавши были с праздника. И потом, как оженивши мы уже стали, бабка евонная меня шибко любила, всегда любила. И маменька, сверковка тоже очень любила.

— Ты была у ней любимая невестка, получается?

— Да, любимая. Самая любимая. Она Тоньку не любила, Тонька лодырем была и толста, как корова тельная. А я работяща да худенька, всё скоренько успевала, вся убегавши по хозяйству была, зато всё направлено у нас было. Она с нами потому и жила все время, глядела, как живём, любила с нами жить. Любила меня она до смерти… Померла потом. И бабка померла, и маменька-свекровка, вси умёрши сделались, вси… Вот и Коленька мой теперь-то с ими тож…

Бабушка умолкла. Мы спужались, что сейчас от весёлой ностальгии по парням и прочим приключениям юности бабушка перейдёт к своей сегодняшней реальности: с приближающейся смертью, с мокнущим кладбищенским грунтом, с бестолковыми нами и, чего доброго, к слезам. Ей вообще-то ни к чему бы плакать, и без того сердце частенько быстрее нужного бьётся, а уж к ночи и вовсе не надо бы. Мама встала из-за давно уже опустевшей и даже успевшей высохнуть чайной чашки, сказала:

— Так, ты капли-то пойдёшь капать или как? Капли пора уже пускать, капли!

— А, капли… Пора уж, да? Пойду пускать, иду. Сведи меня, чтоб на кошку-то мне не свалиться с устатку.

Приостанавливается в дверях, держится одной рукой за мамин локоть, второй за дверной косяк, оглядывается на стол и добавляет изумлённо:

— Всю голову мне сглум`икали парни энти, даже чаю не дохлебала! Ладно уж. Може после ещё чего упомню, так скажу вам… аль не…

Показать полностью 6
300

Бабушкино, покаянное

Соседки по лестничной клетке отчего-то считают нашу бабушку верующей, очень верующей. Обе они шибко моложе бабушки: одна на десятку с хвостиком, другая и вовсе на четверть века. Но почему-то уверены обе, что знают её хорошо. Оттого, наверное, что с детства ихнего она перед глазами была, привычной стала.

Одна соседка непременно заходит поздравить нашу бабушку, ну, Любовь Ивановну то есть (чужим-то она не бабушка никакая вовсе), заходит поздравить с каждым большим церковным праздником и всякий раз что-то символическое праздничное ей приносит: красное яйцо в Пасху, еловую веточку в Рождество, освящённую воду в Крещенье, вербу в Вербное Воскресенье, букет берёзовых веточек на Троицу, кулёк яблок в Яблочный Спас… Вторая соседка и ещё чаще первой заглядывает – она бабушке напоминает не только о больших праздниках, но и о промежуточных значимых днях. И тоже носит, конечно: то четверговую свечку занесёт по пути с евангельских чтений, то конфетки и печенье в поминанье с родительских суббот, то пирожков домашних в честь Ильина дня…

Бабушка всякий раз радуется гостям до невероятности, конечно. Непременно громко кричит с коридора, чтобы мы тоже ответный подарочек вручили дарительнице. Всякий раз долго благодарит и после ухода гостьи ещё долго любуется подарком, радуется. Подаренное съедобное, конечно, съедается, несъедобное ставится в пухлую вазочку к образам – до следующего такого же праздника, до замены.

Что до нас, то мы не понимаем хорошенько, какой такой веры наша бабушка. Иконы у ней, ясное дело, по православному обряду стоят. А вот молитвы она перед ними читает такие, что ни в одной церковной книге не сыскать – из кусочков самых разных богослужебных текстов собраны они, да народными присказками и личными бабушкиными пожеланиями к Богу переслоены. Ни одной канонической молитвы полностью от начала до конца прочитанной никто из нас от бабушки никогда не слыхивал. Своими словами всё больше она молится и по своему собственному распорядку, ею же и придуманному.

Ну, молится и молится, Бог бы с ней. Вот только запросилась давеча бабушка наша к причастию… Сперва она с этой самой просьбой к внуку подобралась, он у нас самый верующий в семье, когда-то по юности помогал даже храм деревенский реставрировать, с того и отложилось у бабушки, что родное и понятное для него место это – церковь:

— Свёл бы ты, Женюшка, меня в церкву-то, а? Приобщится мне, кажись, надобно. Ну, хорошо бы, наверное, приобщится, да? Давно я не приобщалась, охо-хоюшки, шибко давненько, да…

Тут-то мы и призадумались все вместе. Перед причастием же исповедоваться нужно, без исповеди никак нельзя, а к ней у бабушки целых два препятствия.

Первое, что глуха она совершенно, ни словечка расслышать не может, стало быть нужно со священником договориться, чтобы переписывался он с ней печатными буквами. Писать она, опять же, тоже не умеет – и буквы путает, и руки уже ничего не держат крепко. Ну, это-то ладно, это ещё хоть как-то, пусть и сложно, но решаемо.

Вторая проблема оказалась куда серьёзнее. Бабушка за все свои девяносто четыре года ни разочку в жизни не исповедовалась, как оказалось! К причастию она в детстве ходила в деревне своей, ну, так это ещё до сороковых годов было, она тогда малюткой была и, как младенца, ясное дело, без покаяния к причастию допускали. Потом храм закрыли, некуда стало ходить. Так бабушка и не успела в юности про исповедь узнать. А уже после войны, уже взрослой была она в церквях всего-то несколько раз и то, не за ради себя: один раз дочку Галеньку новорождённую под Тихвин крестить возила на телеге под соломой утайкой ото всех, чтобы, Боже упаси, не прознал бы никто да не донёс, да под кару какую всю семью бы не подвёл. Другой раз внука малолетнего в Ломоносов тоже крестить возила, уже на автобусе везла его не таясь ни от кого, под конец восьмидесятых годов это было, под конец Союза. Но всё не для себя эти походы в церковь были, не для себя, не для приобщения своего.

Попытка объяснить бабушке, что же такое есть исповедь и выяснить её желание к этому досталась мне, у меня как-то доверительней с бабушкой выходит в последнее время, понятней для неё через меня многое становится.

Набрала чистых листов бумаги, пошла в бабушкину комнату, беседовать:

— Ты приобщаться-то хочешь ещё, да? Мне Женя сказал, что хотела ты.

— Хорошо бы, доченька, хорошо было бы! Только куды ж мне, ноженьки то совсим не держат меня уже, сама видишь, куды я поползу, мне и не добрести теперь…

— До церкви мы тебя на машине довезём, мужика какого попросим и довезём, не переживай! А исповедоваться ты станешь батюшке?

— Это чего такое, это не пойму я чего-то…

— Ну, это перед приобщением грехи батюшке сказать, покаяться.

— А чего мне ему каяться-то? Я в него слова худо не подумавши, не то что дурное чего сделать, я и знать его не знаю уже, сколько лет не была у церкви-то!

— Нет, это другое. Это ему ты просто словами говоришь, если кому чего худое сделала в жизни, а он после этого тебя приобщает уже только!

— Придумаш тоже! Вот в деревне нашей батюшка с ложечки давал крупицу мякиша в красеньком и никаких таких слов от меня не надобно ему было!

— Так ты маленькая была тогда! Это взрослые только должны грехи говорить, маленьким не нужно, потому что они ещё не сделали худого много.

Бабушка жуёт губами, недоверчиво глядит на меня. Я утвердительно машу головой, чтобы она поняла, что это на самом  деле важное, что не шутки я тут какие-то шуткую с ней. Бабушка переводит взгляд на потолок, быстро и шумно мигает сухонькими веками – сердится она так обыкновенно. Стало быть поняла, похоже и в самом деле поняла, что дело серьёзное, что не так всё, как ей представлялось.

— Не, девка, не стану я ничего ему говорить… Хорошо раньше-от приобщали, просто и весело было, мы с подружками надевши вси до чего нарядны ходили в церкву, друг перед дружкой кружились. Так-то приобщивши да накрасовавши и по домам разбегались, а щас, ишь, чего придумают-то… Не стану я, скажи Женюшке, не надобно меня везть туда, не к чему вовсе.

Я грустно, но понимающе киваю головой, глажу её по жёсткой руке. Ухожу. Слышу, как за спиной резко вскрипывает кровать, оборачиваюсь. Бабушка усаживается на краю кровати, глядит на портрет дедушки и бормочет:

— Ишь, Коленька, удумают чего! Да чтоб я энтому щенку чегой-то из своёго сказывала, да ни в жисть, ну его, лисовика энтакого…

Я не стала разъяснять бабушке, что батюшке местному уже к семидесяти годам, да и на лисовика он не похож нисколечко. Всё одно для неё любой возраст менее девяноста годов – не шибко старым воспринимается. И всё одно, чтобы я ни сказала, для неё священник так и останется лисовиком – просто потому, что не может сделать всё так, как было в её детстве…

Правды ради, мы подумываем о том, что можно домой священника прямо домой пригласить и упросить приобщить бабушку так, без исповедания. Но, как мы знаем, это только с умирающими можно, только при смерти приобщают срочно и всех. А бабушка наша, ну, никак на умирающую не похожа, да и не собирается в ближайшее время походить. Ей ещё потолок к Пасхе намывать, да за покраской яиц приглядывать, мы ж без её глазу-то не умеем ничего этого вовсе, давно уж всем ясно. Ну, в общем, осталось всё, как обычно, на своих местах. Живём дальше.

Бабушка, правды ради, распереживалась шибко от этой внезапной да трудной беседы нашей. Не скажу за неё, что сломалось в ейном мире что-то прямо критично, но вот привычная дремота из головушки да глазонек точно вылетела в этот день. Обыкновенно бабушка, как капли пустит себе в глаза около семи вечера, так и в сон проваливается сразу же, крепкий такой, с храпотцой да бормотаньем. Потом, конечно, путешествует ночью да ранним утром по дому, шебуршится, но всё ж таки засыпает она обыкновенно скоренько да крепко.

Я тоже уже с этим её графиком пообвыклась, поэтому на вечернее время обыкновенно оставляю всякую запрещёнку поделать: кино поглядеть (ох, бабушка всякий раз бранится, что телевизор жжём понапрасну), книжку почитать (за свет не по делу включённый тоже кара бабушкина грозит), помыться полностью, в конце концов (ну, тут и за воду потраченную прилететь может, и за кафель забрызганный да ванну мокрую, и за дверь запертую – а я запираюсь, потому что больно любит бабушка заглядывать во время мытья с контрольной проверкой налитой воды и предложениями пошоркать спину). В общем, многое при бабушке лучше не делать, чтобы дружбу нашу с ней, не ровён час, не поломать. Вот и стараюсь утайкой, как заснёт она.

На этот вечер у меня кино было задумано, очень уж хотелось доглядеть, чем там дела чапаевские революционные закончатся. Ну, капли бабушке в семь вечера пустила, оставила её засыпать, ушла в свою комнату, кино включила себе, сижу, гляжу. В девятом часу слышу громкий тягостный бабушкин вздох за дверью. Я ж дверь-то не до конца запираю, щель для кошатины оставляю, что Шери могла просочиться, коли ей снадобится чего. Так вот бабушка подкралась тихохонько, без палки даже (!) и  в эту самую кошкину щель углядела моё самовольство. Слышу, вздыхает громко да приговаривает вслух:

— Всё жжёт и жжёт, девка-то, а! Все люди уж давно спать полегли, во всих домах свет загашен, эта одна, ишь, распалила всё и глаза портит… О-хо-хоюшки, что деется-то, на каки таки шиши уплочено-то за всё будет, ой-ой-ой…

Отключаю телевизор, чтобы не доводит бабушку до белого каления. В полутьме потихонечку разбираю постель – ложиться. Слышу, как бабушка всё шаркает да шаркает тапками, бродит от кухонного окна до окна в своей спальне, высматривает – горит ли ещё у кого свет в окнах или одна я на всю деревню эдакая транжира. Уж не знаю во сколько точно, но всё ж таки угомонилась бабушка, улеглась.

А поутру, когда я подала ей любимый ейный, молоком чуть забеленный кофе она ухватила меня руку, уткнулась в неё и сказала:

— Ты прости меня, доченька! Прости меня, дуру эдаку, оговорила я тебя вчерась за телевизор-то, а время небось не позднёхонько ишо было-то, да? Ты поглядеть хотела, а я спугнула, оговорила, ты прости меня!

Обнялись, помолчали. Бабушка глотнула кофе и прибавила:

— Вишь, я кады пойму, чего худое сделала, тады и простить прошу, у тебя вот прошу. А в церкву просить, не, в церкву не стану идти просить. Ну, ты беги, беги, доченька, тебе справляться надо, небось, беги.

Показать полностью 4
234

Страх лесной, бабушкин

Может показаться со стороны, что ничегошеньки-то в жизни не боится наша бабушка. Мне и самой тоже так кажется, временами.

Да и в самом деле, если вдуматься – ну, чего бояться человеку, которого: голод морил, да не заморил (желудок только мается временами, да стол без хлеба столом не кажется); бык буйный рвал, да не порвал (ноги только болят шибко с того случая); корова взбесившаяся топтала, да не стоптала (ухо только одно, почитай, что сразу глухим сделалось); вода речная леденющая волокла, да не уволокла (правда, с того вечера по сей день суставы у бабушки сучковатые, вспухшие, да крутит их к ночи болью нестерпимой). Как в сказке всё, агась, только в жизни. В бабушкиной жизни всё это было. Давненько, да, но не забывается же, помнится. Чего ей ещё бояться после такого пережитого-то, ну?

— Бабушка, чего самое страшное ты про войну помнишь?

— А чего там страшного? Война – она и есть война, всё в ей, проклятущей, страшное, да жить-то всё одно всим надо, всё ж не удилано, куды там бояться, придумаш тоже… Забоявши много не удилаш!

— Ну, самое страшное, чего тебя напугало шибко, расскажи!

— Скажешь тоже, девка… Волки разве только страшны больно были. Да, волки в войну были пригнаны, как сейчас помню. Бывало в колидоре шуршне чегой-то, выглянешь, а тама в темноте зубощёчины, глазищи горят – волк.

— Почему в войну-то волки? Откудова взялись они у вас?

— Волки-то откудова? Так они ж умнющи до чего – от войны бежали с нашими! Как немец пошёл, так волки от него за нашими и побёгли, по деревням хорониться удумали, в домах наших. Зверьё, одно слово, так и то ж понимающи, чуяли, что наши не тронут, шугнуть разве огоньком да шумом, а те-то пришли непонятные, чужие… Но я волков пужалась, страсть, на двор не выйти не поссать даже, до того страхолюдные эти зубощёчины ихние по теми, так и ждала до свету, чтоб пойти, ой…

Бабушка вжимает голову в плечи, трясёт головой, словно эти пугающие волчьи зубощёчины вот прямо сейчас с нами в комнате оказались, словно стряхнуть пытается она их. В уголке левого глаза у неё начинают быстро и шумно подёргиваться разом три крайних реснички – до того испужалась, боится волков, всего-то вспоминая даже боится.

— А в мирное время? Пока молоденькой девкой ты была, чего страшного случалось с тобой?

— Да чего ж страшного-то. Работала я, всякой день работала, как и вси. Работа она не страшна наша была, в поле там, аль на скотне, да на речке…

— Ну, может случай какой один был страшный, аль не?

— Случай-то? Случаев было, чего ж не быть-то! Было, ой… всего и не упомнишь и не скажешь теперь уж… Вот помню раз, медведище корову у одних задрал, как есть задрал, в усмерть, потом умёрши свалилась в поле, ой…

— Страшно было оттого, что тяжело без коровы жить?

— Да не, коров-то тогда уж поболе было. Выла, конечно, баба Шоркина, выла маленько, но ничего, мяса там порезали с коровы, не сволок медведище.

— Чего ж тогда страшно было? Ты сама видела это своими глазами?

— А как же ишо-то? Вот, своими глазоньками, как есть своими. Опять же, коль вспомню – скажу, погоди-ко… раз еду я через поле, а медведь на корове сидит. Мы, девки молоденьки совсем, кто поживее, кто побойчее, мы в совхозе навоз тогда развозили, расшвыривали навозину по полям, чтоб хлеба родились лучшей. Телеги накидаем, пригоним на поле и швыряем. А парень один, Микола, он пастухом был, корвушек всехних пас всякой день, а под зарю ворочал к домам. Ему, поганцу энтому, Миколе бы за коровами глядеть, ну, а к девкам-то сбегать тоже охота. Хоть и надо до нас, до поля-то кропаться ему было через болотину, да через лесище, всё равно. Ничего, не пужливый он парень был, Микола. Вот, не утерпел он, покропался до девок, а медведище тут, как тут. Все коровы-то разбежались, а одну он завалил, зараза, пищала под им, долго пищала. Это Шоркиных корова-то была, выла хозяйка, что задрал ейную коровёнку медведь, бедную. А через поле-то телегу навозную гнала, швырять чтоб ещё, так и видала всё это, как на ладонке, как есть всё видала.

— Так ты медведя испужалась тогда, да?

— Не, куды ему до меня-то, чего пужатьси. Я ж на телеге, как дала веткой по лошади и понесла, чего ему меня валить, ему цельной коровы досыта. Миколы энтого – вот его да, вси девки ходуном тряслись от его пакостей, и я хоть бедовая шибко сама была, но тож иной раз захолонусь, как глянеть, бывало. Еду я через поле-то с навозной тележищей и думка мне – дай Боже, чтоб на писк-то коровий не возвернулси поганец энтот, да не углядел, что одна-одинёшенька я телегу гоню. Того спужалась, Миколы, его да. А медведь – это ничего, он скотина умнющая.

Воспоминания про поганца Миколу, которому и одного дня без девок продержаться невмоготу – эти воспоминания тоже спужали бабушку. Но страх от них лег почему-то на плечи и на нос. Долго трясла она плечами после этого разговора, ой, как долго. Трясла так, ровно пыталась стряхнуть с плеч что-то неприятное, павшее на них, ну, как вот кофтейки вязаные колючие препротивные бывают или там рубашка со швом жёстким, до крови натирающим. Трясла бабушка плечами, трясла да вздыхала, а носом морщила. Морщила так, ровно кошонка насрала где-то неподалёку, а нос и учуял, да разыскать не может – откель именно несёт-то вонищей. Отттрясла плечи, отморщила носом, выдохнула. Я притащила кофе и блюдце меленько нарезанных сливочных конфетин “Коровок” – цельные-то давно уж бабушке в рот не поместить:

— Давай кофейку с тобой похлебаем!

— Давай, доченька, давай… Ох, такой поганец, слов не сыскать,Миколка-то энтот, лисовик конченный, охо-хоюшки… Плехни мне, кофейку-то, полчашки плехни, похлебаем с тобой, душа в душу живём, когда хотим, тогда и хлебам: хошь кофей, хошь чай, хорошо-то как живётся нам, ой, и не сказать даже.

Хлебает кофеёк, мусолит-слюнявит кусочек конфетины – успокаивается.

Кажется, всё страшное бабушкино давно уж в прошлом. Ну, девяносто пятый год идёт ей, в самом деле, куда уж больше страхов-то. Конкурс свой, к слову сказать, она и тот уже выиграла – даже, ежели вот прямо на днях помереть решит, так совершенно точно именно самой старой бабкой на деревне помрёт, старее её уж никого нет в живых и навряд ли кто ещё будет – такой крепости, как у неё поискать надобно.

И всё ж есть нечто, чего боится она. Словами она, конечно, об этом не говорит, криком не кричит, а видом всем своим внешним, телом-то выдано всё, не припрятать.

Бабушка наша насмерть боится пустых пространств, особенно той большой поляны, что разлеглась перед самыми окнами дома. Она старается не подходить к окнам в той комнате, что на эту самую поляну выходят. Ежели и приходится ей подойти, то старается непременно держаться за что-то: за трубу там, за спинку кресла, за шторину на худой конец. Кстати о шторах – ими она изо всех сил старается занавесить все окна в доме. Где сама не дотягивается – там нас заставит занавесить, прикрыть, затворить. Она боится, когда видно слишком много, особенно пустоты.

Внук её, муж мой – он сказывает, что ещё в его юности бабушка всё ворчала на эту поляну несчастную, оговаривала всех, кто оставил её пустой и пришёптывала:

— Ой, хоть бы ещё домишко какой тута построили-то, дай Господи…

Годы шли, никакой новый домишко промеж уже построенных сельская администрация возводить не собиралась – ну, в конце концов, людям же нужно пространство свободное: кому собак выгулять, кому детишек прогулять, кому просто и самому по зелёной траве пройтись для здоровья. Нельзя же всё пространство домами утыкать, да и деревня всё ж таки, не для кого кучу домов настраивать, опять же. В общем, не вышло тут по бабушкиной молитве, не застроили поляну, пустует.

Мама и муж вспоминают, что ещё годков с десять-пятнадцать назад бабушка с тоской и восхищением вспоминала, как лес подступал прямо к домишкам её родной деревни, как сосны жались вплотную к стенам, как верхушки загораживали солнце…

— Ой, бывалоча на оконце взглянешь, а тама по подоконью одни ветки меледитси, одни ветки и темнотища така-то от их в дому, и ничего более не углядеть. Хорошо было, ой, хорошо.

Показать полностью 7
Отличная работа, все прочитано!