Виктор ударил по стене кулаком. Костяшки онемели от боли, но эта боль была ничто по сравнению с остроклювой гудящей птицей, угнездившейся под сердцем. Унять её можно было только ещё большей болью; иного способа он не знал.
Свет в студии уже погасили, но Виктор зажёг несколько свечей, расставил их на полу и столике у мольберта. Он взял из ящика карандаш — брошенный кем-то, плохо отточенный, — вынул нож для очинки и принялся яростно вырывать графит у твёрдого дерева. Он хотел бы точно так же содрать с себя обиду и злобу, несовершенства, промахи, долгие изнуряющие годы труда, бессонницы и надежд… Он хотел быть ясным и твёрдым, как этот графит, упорным, яростным, искрящимся, с глубиной и отливом… Способным оставить след. Но он был всего лишь дрожащими руками, мозолями на указательном пальце, пылающими скулами, влажной от пота чёлкой, ноющей спиной и слезящимися глазами…
Грифель ломался, но Виктор упорно чинил карандаш; он сточил больше трети и всё же добился острого графитного стержня — такого, что остриё оставляло на пальце капельку крови. Он откинул чёлку, вдохнул и встал за мольберт.
Потрескивали свечи, и начинался дождь; огни метались в полумраке, тени поднимались и опускались — казалось, что холст из бумажного поля превращается в речную гладь, а сама студия — в водную толщу с колеблющимися оттенками, слабым сиянием и тенями… А может, в подземный мир с его всполохами, соблазнами и отчаяньем. Свечи словно хотели выцарапать что-то из темноты. Виктор поднёс карандаш к бумаге и сделал первый короткий штрих.
«Виктор, ваши работы выглядят интересно. Подборка обещает разговаривать на важные темы, и прослеживается сюжет!»
Строки звучали в ушах, он чувствовал себя прокажённым, но не мог заставить молчать внутренний голос. Била дрожь; он позволял дрожать ногам, голове, телу, но принуждал руку быть твёрдой, словно держащей скальпель.
«Работы выглядят как логическое продолжение ваших ранних идей, выставлявшихся в нашей Галерее».
Ему казалось, он падает вниз. Казалось, птица выклёвывает внутренности, под рёбрами жгло, и горели веки. Он едва различал рисунок перед собой; едва понимал, что рождается на холсте перед ним, под его руками, из его чёрных мыслей, густых, будто джокеладские чернила, пустых, словно ночь над обмелевшей рекой.
«Мы посоветовались с кураторами и критиками и сошлись в этом мнении. Но прямо сейчас работы в Галерею взять не можем: грядущий год выглядит спланированной вещью, а дальше загадывать боязно».
Ему казалось, что о том, что его отвергли, знают все. Каждый, каждый в мире смотрит на него и смеётся мысленно или открыто. Неудачник, поверивший наконец в удачу; дерзец, решивший, что весь мир теперь у его ног; гордец, уверенный, что после того громадного, шумного успеха ему не откажут — никто, никогда… Мечтатель, глупец, бессмысленная пустышка.
А ведь когда-то, когда-то он не думал обо всём этом. Он рисовал, и каждый штрих приносил радость. Процесс. Свет. Теперь рисунки казались нелепыми. Виктор опустил карандаш.
«Словом, прямо сейчас ничего вам предложить не можем, несмотря на наше горячее желание поработать с вами ещё».
Дождь усиливался, струи били в стёкла; ему чудилось, что они бьют крест-накрест, так же, как ложились его штрихи. Но вместо плотной штриховки внутри была одна пустота, рисунок не складывался, боль не отпускала… Он отбросил карандаш после бесконечных часов ледяной ночи, в академии не осталось никого, даже фонари Оконион-роуд погасли, и только догорали свечи — безумные!
«И на всякий случай добавим, что наше “пока нет” не имеет никакого отношения к качеству ваших картин и идей».
Птица клюнула в самый нежный, самый открытый уголок сердца.
— Безумные! — крикнул Виктор свечам, и огоньки зашептались, затанцевали от его шёпота. Ему только показалось, что он кричал; он говорил чуть слышно, болело горло, и совсем не было сил. — Безумные… — повторил он, сглатывая шипы или гвозди. — Вы догорите. Вы больше не будете никогда. Вы не переродитесь, вас забудут, вам не справиться с этим. Вы — пустота! Тьма! Как я…
Он опустил руки, упал на колени перед мольбертом, сорвал, не глядя, холст, скатал его и лёг на пол. Он пролежал на холодном полу до тех пор, пока порыв ветра не распахнул окно, не бросил в лицо пригоршню капель. Виктор дёрнулся; поднял голову; увидел, что свечи не горят больше, что светит только крупная и горячая, далёкая, безразличная луна.
Он хотел бы лежать так до самого утра. Может быть, он хотел бы догореть, как свеча, закончиться, как уголёк, прямо здесь. Но слишком гудела голова, давило на глазные яблоки, скребло в горле, и замёрзли ноги. Он тяжело, медленно поднялся, взял холст и вышел из студии, оставив мольберт, свечи и немытые кисти.
…Тёмные стёкла пассажа Хаймаркет, Северли-стрит, зловонные лужи которой проглатывали рыжие фонари, замершая Ист-Драйв и мрачный Грачиный госпиталь, выступавший из ивняка и чертополоха. Улицы скользили перед глазами, Виктор шагал механически, так же механически локтем прижимая к себе холст.
Он забыл плащ, шёл по улицам в заношенном сюртуке и к тому времени, как добрался до сквера Протекции, промок насквозь. Чувствуя слабость, желая только выпить чаю и рухнуть в постель, Виктор взобрался в мансарду по лестнице, казавшейся ему бесконечной в дурные дни. Ступени скрипели, и дрались за отставшими обоями крысы — но больше во всём доме не было ни звука, словно исчезли или умерли все жильцы: старая прачка, аптекарь, мальчишки с табачной мануфактуры… Только застоявшийся воздух, только затхлый и сладкий запах плесени, гнездившейся по углам.
Он толкнул дверь, оказался наконец в своей комнате и швырнул холст на стул. Умывшись остатками ледяной воды, он выдохнул облачко пара, плотней затворил раму и зажёг свечу. Дома он никогда не жёг свечей и керосина ночью, он расходовал свет только для рисования, каждый огарок был на счету — но сегодня ему было всё равно, сегодня он уверился, что никакие жертвы, никакие старания и высокие надежды не приведут к результату. К уверенности. К славе. Нет, нет и нет. Кончено. Так зачем же жалеть свечи.
— Безумные, — повторил Виктор, зажигая оставшиеся огарки. Он расстелил холст на столе, умывальном и обеденном одновременно, отошёл на секунду, прижав кончики пальцев к векам. Рывком обернулся и ужаснулся красоте рисунка. — Я могу… — прошептал он. — Я могу! Я могу лучше их всех! Я могу лучше всех галерей на свете! Почему? Почему? Почему?!
Он рванулся вперёд, запнулся о выпиравшую половицу и рассёк ладонь о торчащий гвоздь. С отчаянием и злорадством провёл рукой над бумагой. Капли крови — пригоршня, густые дрожащие искры, — упали поверх холста. Бумага жадно впитала жертву; Виктор с хохотом, плача, разорвал холст. Кровь текла поверх поблёскивавших слёв графита, оставляла дорожки — такие, какие слёзы оставляют на грязном лице.
Виктор рвал и рвал податливую бумагу — до тех пор, пока весь пол не усеяли бессильные клочья, пока не прогорели огарки. Последний кусок он яростно, исступленно разорвал в темноте и повалился на постель, пустой, нелепый. Уснул, желая лишь одного: не проснуться. Не проснуться уже никогда.
И всё-таки утро настало — как наступало тысячи раз до. Кажется, кто-то постучал в дверь; стук смолк, но вновь окунуться в сон уже не вышло. Виктор, не открывая глаз, со стоном спустил на пол ноги. Под веки словно насыпали песка, живот подвело от голода, во рту стоял мерзкий привкус — словно он съел протухшую ветчину, запив вчерашним чаем. И всё-таки это вовсе не служило поводом откладывать подъём, ведь давно пора было идти в студию, заканчивать четвёртую работу из тех, что он собирался предложить Галерее…
Память подарила ещё одно мгновенье отсрочки, но после заставила вспомнить всё. Виктор зажмурился. Остроклювая птица очнулась и принялась за дело. Он надеялся, что после пустой ночи в нём уже не осталось вдохновения, тепла и веры — излюбленных птичьих лакомств. Надеялся, что птице будет нечего есть, и она улетит. Но птица оказалась непритязательной и настырной: склевав мякоть, она принялась за рёбра и теперь подтачивала не только его уверенность в таланте, не только надежду на будущее, но и любые мысли о себе. Кто я? Художник? Уверен ли я? Виктор? Победитель? Ха-ха… Человек? Человек ли я, я, эта лужица из вчерашней щетины, жалости и слёз?
Он заставил себя подняться, но тут же снова сел на постель, не сумев отыскать причин, чтобы встать. Умыться и подойти к столу? Побриться и выпить кофе? Зажечь свечу, чтобы сделалось чуть светлей, чуть теплей в утренней, бушующей и кипящей мгле? Подмести пол?
Он сухо рассмеялся, подобрал несколько белевших клочков и решил сжечь их — вот только свечей не осталось, одни спички. Чтобы достать коробок, ему всё же пришлось подойти к двери, нашарить его в нише у косяка. Он нагнулся, чтобы поднять бумажно-графитовый, древесно-невесомый осколок вчерашней работы и нахмурился. Нет, это не осколок… Не клочок бумаги… Это… конверт…
Он нервно сглотнул, чувствуя, как ходит вверх-вниз кадык. Откуда? Что за шутки играет с ним эта боль, эта птица?
Он хотел отшвырнуть конверт, брошенный почтальоном под дверь, вероятно, по ошибке. Он не получал почты. Вернее, он не желал получать почты после вчерашнего письма.
И всё-таки он открыл. Узкая полоска бумаги, тёмные, явно дорогие чернила, путаный почерк и тонкий аромат акварели, древесной стружки и апельсина.
«Господину Виктору Идену.
Уполномочены и счастливы пригласить вас на Ночь искусств в театре Моледо. Смеем уверить: там будут поняты и оценены работы лучших мастеров, розданы высшие заказы на грядущий год.
Сообщите ваше решение относительно приглашения ответным письмом».
Он хорошо помнил, как мастер Дюваль рассказывал, прихлёбывая «Фатум» холодным днём на пленэре, — о загадочных письмах, приходящих к тем, кто стоит на краю. Слишком хорошо помнил, как они переглядывались и смеялись тогда над сказками старика. Но теперь, пощипывая тонкую бумагу, он уже не был так уверен в выдумках…
Он отбросил письмо; блеснуло серебряное тиснение сбоку. Едва различимый орнамент, завиток, притягивающий взгляд, так и звавший рассмотреть — изящный, совершенный. Золотое сечение серебром.
Это не может быть правдой, мысленно произнёс он, хмуро и резко. Это всё россказни — про этот последний шанс, про абсолютное счастье, являющееся напоследок. Это всё байки, ходившие по подвальным мастерским и чердачным комнатам. Ещё одна шутка. Кто-то из студии решил посмеяться над ним… Может быть, кто-то из Галереи… И всё же… всё же… Он застонал сквозь зубы. Сказка! Смех! Но как хотелось поверить!..
Он против воли чувствовал азарт и тревогу; по жилам с кровью растекался адреналин, он словно катился вниз — и взлетал выше кладбищенских церквей, выше городских колоколен. Опаска, желание, алчность и тоска, горячее глубокое счастье при мгновенной мысли стать избранным, признанным… Воздух толчками врывался в лёгкие, заполнял его… Ощущение пустоты, невесомости… неуязвимости… мечты — она ведь была вот тут, на кончиках пальцев, стоило лишь ответить на приглашение… И страха.
Виктор сидел на мятой постели, дрожа, не понимая, что испугало его так сильно. Боязнь вновь оказаться обманутым? Отчаянное желание довериться ещё раз? Жадность? Жажда? Желание заглушить боль? Что?
— Что? — медленно выговорил он.
Никто не ответил: ни крысы, ни клочки, ни свечи.
А потом он понял, в чём дело. Он просто не мог откликнуться на письмо, ведь птица склевала кое-что поважней нежности и надежды. Она склевала желание рисовать.
Театр Моледо показался ему живым — может быть, дело было в жидких огнях, отражавшихся в мостовой. Тяжёлое изящное здание, канделябр между колонн крыльца. Своды, под которыми метались пойманные театром звуки: стук его латаных башмаков, шуршание крыс, звон дождя… Кажется, шорох платьев и шум голосов, шелест фольги, хрустальные, стеклянные удары кисточки о края стакана… смех…
Виктор помотал головой; капли слетели с чёлки. Он не ждал, что его встретят, но и этой пустоты, гулкого фойе, пропахшего чернилами, пылью, ландышем, перцем и ветивером, тоже не ждал. Он поднялся по ступеням — камень ложился под ноги вековыми выемками, вытоптанными тысячами подошв. Толкнул дверь — витражные стёкла не зазвенели, не поймали фонарный блик; так и стояли неподвижно, в строгом узоре не то лилии, не то чьего-то герба… Вспыхнул, осыпав золотым блеском, канделябр. Вспыхнул и погас — так быстро, что Виктору показалось, будто этого и не было вовсе. И всё же он ступил внутрь, прошёл дальше, миновал холл… Ему показалось, он слышит тот же шёпот, тот же быстрый жемчужный смех, что и перед колоннами. Статуи… Мраморный пол, выложенный бледной цветной плиткой — он разбегался в бесконечности, за широкую лестницу и портьеры, уводил, укрывал боль…
Здесь не было дождя, Виктор понял наконец, что согрелся. Расправились плечи. Он вдохнул густой запах пудры, бархата, чужого парфюма — что-то лёгкое, снова ландышевое. Ему представилась девушка в светлом платье, прячущая за веером взгляд. Кольнула память. Кто-то засмеялся, раздались невесомые шаги, качнулась портьера.
Его всё ещё не встречали. Внутри всё ещё не было ни души. Только далёкий звон, шум, который запросто мог быть шумом ветра в дымоходах… звоном бокалов… переливом хрустальных подвесок, стуком, с которым отходит крышка коробки с соусом и сангиной…
Что он ищет? Чего ждёт? Почему он здесь?
Незнакомка засмеялась, светлый силуэт мелькнул и пропал, и он побежал, не помня себя, к сцене: словно стремился к чему-то столь желанному или убегал от всепоглощающей, безрассудной тьмы. Его преследовали развешанные по стенам зеркала, и в каждом отражалось его собственное лицо, плечо, профиль, пугающий горящий взгляд…
Он скользил между креслами, ударялся о позолоченные спинки и бархатные сиденья, запнулся о держатель ковра, едва не распластался в проходе, но в последний миг схватился за подлокотник, выпрямился… И едва не ослеп от полыхнувшего света — кристального, оглушающего. Потолок ушёл вверх, разошлись стены. Он всё ещё был в театре, чадили высокие свечи, играла челеста — словно кто-то ударял ложечкой о декантер… Он улыбнулся, сам не зная чему. Он увидел вдали толпу. Он обвёл взглядом стены — далёкие, близкие одновременно. И понял наконец, что череда зеркал, которую он миновал, была вовсе не зеркалами. Портреты — одиночные, групповые, бытовые, парадные… Подробные или из одних лишь крупных мазков, карандашом, темперой и маслом, углём, акварелью… И не только портреты: он рассмотрел несколько натюрмортов, пейзажей. А потом замер, сообразив: это были его картины. Его картины — наброски и черновые работы, законченные холсты, над которыми он проводил ночи, и разорванные полотна — которые он сам резал ножом, отшвыривал, поджигал… Они были целыми. Они были невесомо-прекрасными. Они были нечеловечески настоящими, словно там, за холстами, продолжались нарисованные на них миры — только протяни руку.
И все они были мрачными. Такими мрачными, что у него перехватило дыхание, показалось вдруг, что воздух ушёл, и свет… больше никогда, никогда не будет ясного света, весеннего, снежного, дневного — а только этот чадящий блеск канделябров, горяче-алый…
С портрета напротив смотрел он сам. Он помнил, как рисовал его. Это была финальная работа прошлого курса. Он помнил, как болели руки, как он трудился изо всех сил, тут растирая, там прибавляя блик… Как отчаянно добивался сходства. Помнил, как закрывал глаза после долгого взгляда в зеркало, отпечатывая собственный образ в памяти, на сетчатке.
Голова чуть поднята, светлое пятно на широком подбородке; пустота и холод во взгляде, как бывает, когда ты отрешён и простужен. Брови, удивлённо приподнятые, сошедшиеся над переносицей, подпирающие едва заметные морщины на лбу. Какие глубокие складки от носа к уголкам рта… Неужели они и вправду такие? Неужели его взгляд и вправду такой потухший, озябший, промёрзший до глубины, глубже плаща, глубже сюртука и сорочки, до самого сердца?
Он медленно отвёл взгляд. И на следующем портрете встретил себя же. И снова себя… С каждой его работы глядел он сам — измождённый, растерянный, опустевший. Того ли он хочет?.. А там, впереди, тоска… Там, в его глазах, в мирах, спрятанных за масляными мазками и слоями графита, — пустота и тоска. Об этом ли он думал, это ли хотел передать, рисуя?
И всё-таки… Его картины висели в тяжёлых бронзовых рамах на стенах самого пленительного зала выставок, молчаливо признанного самыми талантливыми мастерами. Ионетти, Трувориус, Глокк выставлялись здесь — казалось, что выставок не видел никто, концов было не найти — но знали и говорили об этом все. Говорили о картинах, об их шедеврах — «Лунной дочери» Ионетти, «Акрограмме» Трувориуса, «Абсолютном времени года» Габре — и о том, как бесследно, как быстро пропадали после этого мастера…
Он снова услышал смех — звенящий ландыш, прохладный голос летней травы и тени, — и пошёл на него вслепую, путаясь и чураясь своих картин. Он всё отчётливей различал толпу: сюртуки, сутаны, накидки, возгласы, шелест юбок и вееров, звон бокалов… Он подался вперёд, всматриваясь и вслушиваясь; снова было так холодно почему-то, а оттуда, от толпы, шло золотое свечение и тёплый запах пудры и табака, как бывает в театре… Он и был в театре. В театре Моледо. На самом, самом краю…
Он опомнился на миг, вернувшись во тьму и пыль, крикнул себе: этого нет! Всё это — сон, воспалённая мечта, может быть, последняя вспышка! Но заставить себя поверить в это после картин, после восторженных господ, пришедших почтить его шедевры, было слишком жестоко. Он опустил голову и вернулся в сверкающий мир собственных полотен, ставших мастерски угрюмыми, в высшей мере изящными и безысходными.
Он взглянул на картины ещё раз и подумал, что они выглядят так, словно кто-то усилил рефлексы на самых мрачных кусочках его души; углубил тени; высветил самые потаённые смыслы. Он смотрел на свои полотна, и гордость чередовалась с сожалением и тоской.
— Это успех, — произнёс кто-то его голосом. — Это и есть успех.
Тревожный, взбудораженный, отчуждённый, он вскинул голову. Сквозь дырявую кровлю на него пролились капли дождя, остудив лицо. Он слизал их с губ и словно глотнул живительной влаги. Следом за незнакомкой в белом, следом за её мягким светом и лёгкими шагами, её запахом, цветочным и чуть горьковатым, он дошёл до главной картины, укрытой тканью. Должно быть, это гвоздь выставки. Что там? Он лихорадочно перебирал в памяти свои лучшие полотна. «Ночь далёких улиц», «Собака»… «В самые счастливые дни…»… «Я — оркестр»… Что там? Что?
Он не выдержал, дёрнул тяжёлую золотую кисть, срывая ткань, и зал вновь залило светом — но с самогó полотна словно хлынул мрак, и Виктор закрылся рукой, пытаясь отгородиться, спрятаться от этой вязкой, пугающей черноты… «И эта жизнь пройдёт».
Он отшатнулся. Неужели это. Неужели эту его картину сочли венцом?
Мальчик стоял спиной к зрителю на дороге у часовни Уотеркресс. Неслись экипажи, хлестал дождь, фонари отражались в мокрых каретных крышах… Виктор обнял себя за плечи — зябкость картины наполнила зал, казалось, даже сюртук потяжелел от влаги. Там, вдали — он знал это — мальчика ждал взрослый; Виктор набрасывал эту фигуру, намечал её, полускрытую за оградой часовни… Но сейчас, как ни вглядывался, не мог найти знакомых штрихов. А мальчик слегка покачивался на пятках, переступал с ноги на ногу — должно быть, он тоже мёрз. Капли дождя шипели, нарастал шум. Виктор оглянулся, думая, что вновь капает с крыши, но задувало и капало от холста: струи пробивались сквозь грунтовку и мешковину, каплями набухали на завитках рамы, падали на пол…
Виктор вскинул руку, подался вперёд, будто хотел… всё-таки хотел схватить мальчишку, не дать шагнуть в ночь, в полную шума и экипажей ночь…
Мальчик обернулся. Виктор встретился взглядом с самим собой. Взрослый за оградой часовни так и не появился, и мальчик медленно, обречённо пошёл вперёд — а что ему оставалось.
Виктор спрятал лицо в ладонях и отвернулся, но было поздно, ожили и другие полотна. И с каждого на него глядел тот же мальчик — случайный прохожий, ребёнок в парке, подросток, паренёк, юноша, поднимающий воротник в тени стен. Он, он и опять он, второстепенный, брошенный сначала отцом, затем — мастером, преданный Галереей, выпитый безжалостной, бесконечной, безрезультатной работой…
Виктор сгорбился, привалившись к стене. Всё тщетно. Слишком бессмысленно. Всё… не так.
— Таков успех, — шепнул тихий голос. — Такова дорога. Тебе больно, ты идёшь босиком… Ты упорен, ты смел и талантлив. Ты не прав лишь в том, что питаешься слабостью и страданием, черпаешь силы из тёмных углов души. Это… не та дорога. Всё… не должно быть так.
Почему-то он знал: это голос той самой незнакомки. Голос говорил жестокие, тревожные вещи, но Виктору хотелось слушать… слушать… словно это накатывали морские волны, пальцы утопали в песке, он гладил ракушки и нагретые солнцем камни, и соль не растравляла, а словно бы заживляла раны…
— Но я не могу иначе, — слабо ответил он. Вздох пронёсся под сводами, прозвучал глухо, словно в залитом водой подземелье. — Я не знаю, как по-другому… Что ещё делать со своей болью, кроме как обращать её… в картины… в краски…
Прохладная невесомая ладонь коснулась лба.
— Я не могу по-другому! — крикнул он. — Я боюсь! Если я откажусь от боли… если забуду… о чём я буду писать? Это основное… это то, чем я творю…
— Идём… — прошелестел голос, и он, обессилевший и ведомый, поднялся, пошёл следом за светлым платьем, на стук каблуков по мрамору, по золотым залам заброшенного театра, полного его картин, его славы. Невидимой никому.
Он поднялся на сцену, тяжело опираясь на хрупкие перила. Его оглушила смесь ароматов, духов и парфюмов, стук тростей и шагов, гул голосов. Незнакомка растворилась в полупризрачной, полуживой толпе, из которой на него глядели незнакомцы и старые мастера, дамы и джентльмены, кто-то из Галереи, кто-то из тех, кто вместе с ним посещал студию в прежние годы… Кажется, он заметил Валентина — тот тепло улыбнулся, перехватив его взгляд; кажется, мелькнули грустные глаза Натальи… Бородка отца… Острая шапочка наставника. Виктор обнаружил, что его качает, потряхивает. От углов к центру волной загорались новые и новые свечи, но свет не разгонял, а только сгущал почему-то мрак, и отовсюду, со всех сторон глядели на него картины — совсем недавние и старые, полузабытые, стёршиеся из памяти… Питаемые тоской, одиночеством, отверженностью и тьмой. Они вращались, подвешенные на невидимых нитях, круг сужался, они теснили его, отрезая от людей, уходил воздух, угасал свет, и только резкие огоньки, только штрихи, мазки и блики на этих мрачных полотнах составляли весь мир.
— Ты питаешь творчество своей болью. Множишь её. Это шедевры… но тебе они принесли лишь тоску.
— Но я не могу иначе! — выдохнул он, взмахнул рукой, чтобы оттолкнуть «Время, идущее к декабрю». Рама качнулась, разразилась скрипом, как смехом. — Что ещё? Что ещё мне брать, что рисовать, если не это? Я не могу! Не могу!
— Не можешь? — спросил Дюваль, выходя из-за рам. Шапочка чуть съехала, обнажая редкие пряди; это было так привычно, только вот седины стало больше. Виктор застыл; он не видел мастера с тех самых пор, как… В горле запершило, он сжал пальцы, чувствуя ярость и слабость. — Не можешь… Так используй! Останься здесь, Виктор. Навсегда. Навечно. Ты будешь писать шедевры. Я не покину тебя больше… Я… не предам твоих взглядов… Я буду помогать тебе, Виктор. И то, что ты сделаешь здесь, станет крылатым, обретёт славу по всему миру!
— Доставит ли тебе это радость? — негромко спросила Наталья. — Ты правда, правда этого хочешь? Хочешь, чтобы твои шедевры создавала тёмная сторона?..
Она улыбнулась просительно и печально, а он понял вдруг, что Наталья и есть так девушка в белом — невесомая, такая близкая, такая потерянная навсегда… он думал, потерянная навсегда. Но если он останется здесь…
— Ты будешь со мной? — спросил он и протянул руку.
Дюваль фыркнул, многие из толпы глядели на них с нескрываемым любопытством. Он узнавал Ионетти, Валентина, Льюиса, который помогал ему вечерами мыть кисти… Откуда они здесь? И кто всё-таки остальные?..
Наталья не отвечала почему-то, а мастер всё приближался, становился всё ближе, пока не оказался вплотную — так близко, что Виктор почувствовал знакомый запах мочёных яблок и красок.
— Оставайся, Виктор. Это твоё будущее. Твой путь.
Он оглядел театр. Картины в рамах. Толпу, замершую, чтобы начать рукоплескать мгновенье спустя — дождавшись только его ответа… Наталья качнула головой, почти прозрачная за чужими фигурами. Дюваль положил руку ему на плечо.
С картин лился дождь и летел тёмный густой снег. Тяжёлые запахи смолы, земли, кожи и портьер сочились с полотен, и лица, лица… Тёмные лица смотрели с холстов, обещая бессмертие, забвение, безумие, обещая вечную славу в вечной мгле. Нет, нет…
— Ты хочешь остаться здесь вечно? В ловушке признания, без которого не сможешь ступить ни шагу? Здесь, где все твои картины будут лишь о твоей боли? Без борьбы? Без радости?
Он отчаянно замотал головой; Дюваль сжал его плечо, сердитым жестом оттолкнув Наталью. А Виктор вспомнил вдруг тот день у реки, и рыжую листву, и месяц, выплывший так рано, заплутавший в ветвях, и сухую чернику, и звёзды, наполнившие не только небо, но и воду. И то, как они лежали в лодке, плывя в безвременьи, шуршала вода, далеко-далеко играла флейта, и поднимался туман…
…В ту ночь пошёл первый снег. Они бежали домой, он хотел проводить её до крыльца, её пальцы были мокрыми и горячими… Он дождался, пока её шаги затихнут на старой лестнице, и потом ещё долго стоял, глядя, как в высоком полукруглом окне зажглась свеча, как огонёк трепыхался, и тень руки поднималась и опускалась в такт, будто играла на фортепиано. В ладони ложились снежинки, но ему казалось, что это спускаются звуки — из её окна. Звуки, выходившие из-под её пальцев, касавшихся клавиш; её смех, её взгляды, полевые цветы, засушенные ею между страниц…
Кружились картины. Свечи вспыхнули с новой силой, ему не хватало воздуха, он верил, почти знал, что ему не суждено закончить больше ни одного полотна. Шумела толпа, было так душно, что он рванул воротник, и пуговица отлетела во тьму. Медный звон застыл в черноте сводов, разошёлся эхом, затих.
Мастер отступил, указав на полотна с улыбкой:
— Вечная слава. Вечная тьма. Выбирай.
Виктор сделал короткий шаг. Вдохнул. И бросился вперёд.