Серия «Собиратель эпитафий»

11

Она жила для других

Дождь кончился, но небо осталось мутным, как вода в банке с дохлыми мухами. Я брёл по старой части кладбища, среди покосившихся крестов, где сама смерть, казалось, устала и сгнила. И там увидел её: аккуратная могила, островок стерильного порядка в этом царстве распада. На гранитной плите — букет полевых цветов и надпись, от трогательной простоты которой сводило зубы.

«Она жила для других. Её сердце было полно любви».

Красивая ложь для тех, у кого не было своей жизни. Я усмехнулся и коснулся влажного стебля ромашки. Мир поплыл, и меня вывернуло в чужую, до тошноты правильную, стерильную жизнь.

Я — в чужом теле. Худощавом, с вечно напряжёнными плечами. Я стою у плиты и мешаю суп. Не для себя. Для сестры.

Она сидит в гостиной и смеётся — так легко, будто внутри неё не органы, а колокольчики. Муж смотрит на неё с тем идиотским обожанием, от которого хочется выть, гладит её округлившийся живот. Их дом пахнет счастьем — смесью выпечки, его дорогого парфюма и её самодовольства. А я здесь — просто полезная тень. Их «ангел-хранитель».

Моя улыбка — идеальная маска. Под ней, как плесень под обоями, растёт зависть.

Я завидую её смеху, её мужу, её животу — этому наглому, круглому символу жизни, которой у меня никогда не будет. Каждый их поцелуй — не просто капля кислоты на кожу, а шипящий ожог где-то за рёбрами. Я вяжу пинетки для их будущего ребёнка, улыбаюсь, а с каждой петлёй всё туже затягиваю узел ненависти, который растёт в моём пустом, бездетном чреве.

Они говорят: «Что бы мы без тебя делали?».

А я думаю: «Что бы вы делали, если бы знали, о чём я думаю, когда точу этот нож?».

На её день рождения муж дарит ей поездку в Париж. Она плачет от счастья. Оба смотрят на меня:

— Ты же присмотришь за домом, правда? Ты же наша спасительница.

Я улыбаюсь. Конечно.

Они уехали. Я осталась одна в их счастье. Я не стала примерять её платья — это для дилетантов. Я хотела не потрогать их жизнь. Я хотела её выпотрошить.

Моей целью стала детская. Концентрат их надежд. Светло-голубые обои с облаками, белая кроватка. От запаха новой мебели и детской присыпки меня замутило.

Я не стала ничего ломать. Я начала улучшать.

Взяла нож и на каждом нарисованном облачке аккуратно вырезала по маленькой виселице. Так, чтобы издалека было не видно. Но когда подойдешь ближе... милые облачка превращались в эшафот.

Достала иголку и красную нить. На каждой распашонке, на каждом чепчике, с внутренней стороны, я вышивала одно слово: «Умри». Я работала всю ночь. Тихо. Сосредоточенно. Я была не разрушителем. Я была творцом. Я создавала для них новую реальность, где каждая милая деталь будет отравлена. Я представляла, как её пальцы наткнутся на колючие узелки моей вышивки. Как её счастье покроется трупными пятнами.

Но и этого было мало.

Я нашла в подвале дохлую, осклизлую крысу. Бросила её в банку с нежно-голубой краской и размешала до состояния омерзительной каши. Этой смесью я, почти с нежностью, выкрасила потолок прямо над детской кроваткой. Превратила их небо в гниющее, капающее болото.

Потом я села на пол. Провела ножом по ладони — неглубоко, просто чтобы почувствовать хоть что-то, кроме этой удушающей тоски.

И проглотила все таблетки из её аптечки. Мой последний подарок. Чтобы они вернулись и нашли меня здесь. В центре созданного мной хаоса. Чтобы моя смерть стала их вечным проклятием.

Я очнулся, отдёрнув руку от цветов. В носу стоял приторный запах чужого счастья и моей желчи.

Достал блокнот.

«Она не жила для других. Она жила их жизнью, потому что своей не было. Её любовь была кислотой, разъедавшей всё, к чему она прикасалась. Умерла не от тоски. Умерла от зависти, которой отравила сначала чужую жизнь, а потом — свою».

Я захлопнул блокнот. Полевые цветы на могиле вдруг показались ядовитыми.

Четвёртый.

Осталось три.

Показать полностью
4

Он знал цену покоя

Сегодняшний день был серым во всём. Серое небо сочилось мелкой, ленивой моросью, которая не освежала, а просто делала мир мокрым. Серые ограды. Серые, оплывшие лица на выцветших фотографиях. Даже воздух пах серостью — смесью сырой земли и увядающих цветов с соседней могилы, где вчера кого-то закапывали под пафосную музыку.

В этом царстве уныния его могила была самой серой. Простой прямоугольник из щербатого бетона. Никаких ангелов, никакого полированного гранита. Просто камень и выбитые на нём буквы, без души, будто по трафарету.

«Он знал цену покоя».

Меня передёрнуло. От этой фразы веяло таким вселенским похуизмом, что захотелось закурить прямо здесь, наплевав на все правила. Я протянул руку и провёл пальцами по холодным, мокрым буквам. Камень был скользким и неприятным на ощупь, как кожа утопленника.

И меня потащило вниз.

Не удар. Не вспышка. Меня начало медленно засасывать в чужую апатию, будто я ступил в болото. Тело налилось свинцом, веки потяжелели, а мир потерял резкость.

Я лежал на диване. Диван был моим островом, моим миром, моей тюрьмой. Вокруг — хаос. Квартира, где уже несколько дней, а может, недель, никто не убирался. Запах кислого молока, грязных подгузников и тотального безразличия.

А потом я услышал его. Крик. Тонкий, надрывный, как сирена воздушной тревоги, от которой нельзя спрятаться. Это был мой сын. Младенец. Он лежал в своей кроватке в соседней комнате и орал. Орал, потому что был мокрый. Или голодный. Или просто хотел, чтобы его взяли на руки.

Я лежал и слушал. Каждая нота его крика была как удар молотком по нервам. Она требовала действия. Встать. Пойти. Поменять. Накормить. Успокоить.

А я не мог. Не хотел.

Мой покой. Моя тишина. Это мелкое, орущее существо было главным врагом моего покоя. Оно постоянно чего-то хотело. Оно было чёрной дырой, высасывающей мою энергию.

«Замолчит», — думал я, глядя в потолок с жёлтым пятном от протечки. — «Они всегда замолкают».

Крик становился слабее. Он уже не требовал, а молил. Переходил в хрип, в сиплое бульканье, от которого закладывало уши. Я слышал, как он захлёбывается в собственном плаче, в отчаянии. Потом — тихое поскуливание. А потом — тишина. Та самая. Идеальная.

Я лежал и думал, что вот он, настоящий дзен. Не в горах Тибета. А здесь, на моём продавленном диване. Когда мир вокруг наконец-то, сука, заткнулся.

Я лежал. Час. Два. Я не знаю. Я просто наслаждался. Наконец-то. Тишина.

Дверь хлопнула. Вернулась жена. Уставшая, пахнущая улицей и дешёвым кофе из автомата. На её щеке — грязный след от слезы, размазанный по тональному крему.

— Ты что, оглох?! — её голос сорвался на визг. — Он же...

Она не договорила. Бросила сумки. Метнулась в детскую.

Секунда тишины. А потом — вой. Не крик, не плач. Вой зверя, которому вырвали сердце без анестезии.

Я не пошевелился. Даже когда она вышла, шатаясь. Она держала на руках маленький, обмякший свёрток. Я видел синеватые губы ребёнка, его крошечные пальчики, уже холодные и восковые. Она смотрела на меня. Её глаза были сухими. Вся боль ушла в вой, а в глазах осталась только пустота. И решение.

Её вой мешал моему покою.

Я хотел сказать ей, чтобы она заткнулась.

Но не успел. Последнее, что я увидел, — это не лицо моего мёртвого сына. Это её сломанный ноготь на пальце, которым она вцепилась в тяжёлое основание настольной лампы.

Удар. И наконец-то — абсолютный, вечный покой.

Я очнулся, отшатнувшись от могилы. Меня трясло. Не от холода. Меня выворачивало от омерзения. Хотелось содрать с себя кожу, чтобы избавиться от ощущения этой липкой, убивающей лени.

Я выхватил блокнот, едва не вырвав страницы.

«Он не знал цену покоя. Он назначил её сам. Ценой стала жизнь его сына. Он не созерцал. Он гнил заживо, и его тишина была могилой, в которую он лёг первым. Умер не от удара по голове. Умер от того, что отказался встать».

Я с силой захлопнул записную книжку. Хлопок прозвучал как выстрел в этой мёртвой тишине. Дождь почти прекратился, но небо так и осталось безнадёжно серым.

Третий.

Осталось четыре.

Показать полностью
11

Ему было достаточно малого

Духота. Сегодня на кладбище воздух был густой и жирный, как застывший бульон. Солнце жарило так, будто хотело выпарить из-под земли всю гниль, всю скорбь, превратив её в липкий пар. Я шёл, чувствуя, как рубашка прилипает к спине, а в животе урчит не то от голода, не то от омерзения.

И тут я его увидел. Не скромный крест, не замшелый камень. А целая плита. Полированный чёрный гранит, блестящий, как спина сытого жука. Дорогой, сука, кусок вечности, на котором золотом, без всякой скромности, было выведено:

«Ему было достаточно малого. Он находил радость в простом».

Я ухмыльнулся. Желудок скрутило спазмом настоящего, злого голода. Я приложил ладонь к раскалённому солнцем камню. Гладкая, отполированная поверхность обожгла кожу. И этого хватило.

Удар.

Тошнотворный запах жареного мяса ударил в ноздри. Мир качнулся, и я провалился.

Я сидел за столом. Не своим. Моё тело было огромным, рыхлым, оно с трудом помещалось в кресле с подлокотниками. Пальцы — толстые, как сардельки, — сжимали вилку и нож. Напротив сидела она. Жена. Прозрачная, как привидение, с запавшими глазами, в которых не было ничего, кроме усталости.

На столе перед ней — чашка чая и сухарь.

Передо мной — гора. Истекающий кровью стейк размером с её лицо. Холмы картофельного пюре, утопающие в масле. Соусник, полный густой, тёмной подливы.

Она не ела. Она смотрела, как ем я.

Я не ел. Я работал. Я вгрызался в мясо, разрывал его, чавкал, глотал, не прожевывая. Звук моих челюстей был единственным звуком в этой комнате. Я был машиной по переработке плоти. Каждый кусок, проваливавшийся в моё ненасытное нутро, был её унижением. Каждая капля сока, стекавшая по моему подбородку, была её слезой.

Она готовила это три часа. Я сожрал за пять минут. Я отодвинул тарелку, икнул и посмотрел на неё. Она вздрогнула.

— Ещё, — прохрипел я голосом, который принадлежал этому телу. Голосом, который привык только требовать.

Её губы дрогнули.

— Больше нет... Я всё...

— Значит, сделай, — отрезал я.

Это была не просто еда. Это была власть. Мой голод был её тюрьмой. Моё «мало» было её бесконечным приговором. Она отдавала мне всё: своё время, свои силы, свою еду, свою жизнь. А мне всё было мало.

Я требовал ещё. Она молча встала и пошла на кухню. А я, оставшись один, схватил со стола последний, самый жирный кусок мяса, и запихнул его в рот целиком. Из жадности. Чтобы не остыл. Чтобы никто не отнял.

Он встал в горле.

Воздух кончился. Я хватал ртом пустоту, сипел, когтями царапал себе шею. Глаза вылезали из орбит. Я смотрел на пустую тарелку, на жирные разводы.

Мне. Было. Мало.

Последнее, что я почувствовал — не страх. А злость. Злость, что я не успел доесть.

Я очнулся, стоя на коленях перед надгробием. Меня рвало желчью на ухоженную траву. Голодный спазм выкручивал кишки. Во рту стоял призрачный вкус крови и жира.

Я вытер рот тыльной стороной ладони. Достал блокнот. Пальцы едва слушались. Я посмотрел на лживую золотую надпись и нацарапал свою правду.

«Он не ел, чтобы жить. Он жил, чтобы пожирать. Сначала — еду, потом — жизнь той, что была рядом. В его мире слово «хватит» было проклятием. Подавился. Наконец-то сыт».

Я захлопнул блокнот. С голой ветки соседнего дерева на меня смотрел тощий, взъерошенный воробей. Он чирикнул и улетел. Видимо, искать крошки.

Второй.

Осталось пять...

Показать полностью
8

Он любил птиц

Утро выдалось гнилым. Воздух висел, как мокрая простыня — тяжёлый, пропитанный сыростью, прелыми листьями и чем-то ещё, что не назовёшь, но чувствуешь кожей, чем-то неотпетым. Калитка кладбища скрипела, как кости старухи, которую никто не похоронил. Я шёл по аллее, разминая в пальцах сигарету, и вдруг увидел его — маленькое, почти игрушечное надгробие с крылатым ангелом. Камень был обвит плющом, будто природа пыталась задушить память.

Надпись на камне: «Лети высоко, сын мой. Ты всегда был чист, как небо».

Надпись будто бы смеялась. Невозможно было представить, чтобы кто-то, чьё сердце билось ради свободы полёта, закончил вот так — под землёй, в тени крестов и чужих слёз.

Местный могильщик, старик с лицом, похожим на смятый пакет из-под вина, ковылял между могил с ведром извести. Увидел меня — кашлянул:

— Да, мальчишка… Лет двадцать назад. Упал с крыши детского дома. Говорят, хотел полетать. Как птица. Как ангел.

Он сплюнул в траву. — Только ангелы не падают с шестого этажа. А он — падал. Головой вниз.

Я присел на край могилы, достал сигарету. Пальцы нащупали холодный, влажный гранит ангельского крыла. Я чиркнул спичкой, затянулся, и в этот момент кончик сигареты коснулся камня. Тихий, злой шип. И меня ударило. Не воспоминание. Не фантазия. Меня вывернуло наизнанку чужой жизнью, как будто в череп вкачали чужую рвоту. Башку свело спазмом, звон в ушах перерос в вой ветра, и земля ушла из-под ног.

Я стоял на крыше. Шестой этаж. Ветер рвал рубашку, как будто пытался содрать с меня кожу. Внизу — двор приюта, серый, как сон. Дети стояли кучкой, смотрели вверх. Кто-то плакал. Кто-то кричал: «Не надо!»

Но я не слышал.

Я слышал только ветер в ушах — как крылья.

Я шагнул к краю. Не из страха. Не из отчаяния. А потому что верил.

Верил, что если ты чист, если ты не боишься, если ты действительно хочешь — тебя подхватят.

Что падение — не конец, а пробуждение. Что страх — это грех. А вера — свобода.

Я вспомнил, как стоял внизу, когда заставлял других прыгать. Как смотрел на их падения. Как записывал в блокнот: «Недостаточно веры. Дух загрязнён».

Пятеро сломали ноги. Один — шею.

А я не сомневался. Просто они не были готовы.

Я смотрел на их переломанные тела без жалости. Только с брезгливостью. Мусор. Балласт. Их души были слишком тяжелы, пропитаны страхом, как старая ветошь — мочой. Они цеплялись за землю, за свои никчемные жизни, за боль. Они не хотели лететь, они хотели, чтобы их пожалели. А жалость — это грязь. Я был не мучителем. Я был фильтром. Проверкой на чистоту, которую они, сука, провалили.

А теперь — я. Теперь мой черёд.

Я поднял руки. Не как падающий. Как взлетающий.

И шагнул.

Воздух ударил по телу. Секунда — и я понял: я не падаю. Я лечу.

Но только на миг. Потом — боль. Асфальт. И последнее, что я услышал — смех.

Свой.

Я открыл глаза. Изо рта вырвался хриплый кашель. Руки тряслись так, что сигарета выпала из пальцев, оставив на граните грязный, дымящийся ожог. Последний смех пацана все еще звенел у меня в башке. Смех не надежды. Смех охуевшего от собственной важности ублюдка.

Я достал свой потрёпанный блокнот. Кривым, злым почерком перечеркнул лживую эпитафию про «чистое небо» и вывел под ней настоящую. Ту, которую здесь никогда не напишут.

«Здесь лежит тот, кто играл в Бога, но забыл, что у ангелов не бывает костей. Он не летел. Он падал. И его ад — это вечно смеяться над собственной шуткой».

Я захлопнул блокнот. Кожаная обложка глухо хлопнула, как крышка гроба.

Ветер донёс карканье воронья.

Одна из птиц взлетела с надгробия — чёрная, с переливом, как будто вырезанная из дыры в небе.

Первый найден.

Осталось шесть...

Показать полностью
Отличная работа, все прочитано!