Соседки по лестничной клетке отчего-то считают нашу бабушку верующей, очень верующей. Обе они шибко моложе бабушки: одна на десятку с хвостиком, другая и вовсе на четверть века. Но почему-то уверены обе, что знают её хорошо. Оттого, наверное, что с детства ихнего она перед глазами была, привычной стала.
Одна соседка непременно заходит поздравить нашу бабушку, ну, Любовь Ивановну то есть (чужим-то она не бабушка никакая вовсе), заходит поздравить с каждым большим церковным праздником и всякий раз что-то символическое праздничное ей приносит: красное яйцо в Пасху, еловую веточку в Рождество, освящённую воду в Крещенье, вербу в Вербное Воскресенье, букет берёзовых веточек на Троицу, кулёк яблок в Яблочный Спас… Вторая соседка и ещё чаще первой заглядывает – она бабушке напоминает не только о больших праздниках, но и о промежуточных значимых днях. И тоже носит, конечно: то четверговую свечку занесёт по пути с евангельских чтений, то конфетки и печенье в поминанье с родительских суббот, то пирожков домашних в честь Ильина дня…
Бабушка всякий раз радуется гостям до невероятности, конечно. Непременно громко кричит с коридора, чтобы мы тоже ответный подарочек вручили дарительнице. Всякий раз долго благодарит и после ухода гостьи ещё долго любуется подарком, радуется. Подаренное съедобное, конечно, съедается, несъедобное ставится в пухлую вазочку к образам – до следующего такого же праздника, до замены.
Что до нас, то мы не понимаем хорошенько, какой такой веры наша бабушка. Иконы у ней, ясное дело, по православному обряду стоят. А вот молитвы она перед ними читает такие, что ни в одной церковной книге не сыскать – из кусочков самых разных богослужебных текстов собраны они, да народными присказками и личными бабушкиными пожеланиями к Богу переслоены. Ни одной канонической молитвы полностью от начала до конца прочитанной никто из нас от бабушки никогда не слыхивал. Своими словами всё больше она молится и по своему собственному распорядку, ею же и придуманному.
Ну, молится и молится, Бог бы с ней. Вот только запросилась давеча бабушка наша к причастию… Сперва она с этой самой просьбой к внуку подобралась, он у нас самый верующий в семье, когда-то по юности помогал даже храм деревенский реставрировать, с того и отложилось у бабушки, что родное и понятное для него место это – церковь:
— Свёл бы ты, Женюшка, меня в церкву-то, а? Приобщится мне, кажись, надобно. Ну, хорошо бы, наверное, приобщится, да? Давно я не приобщалась, охо-хоюшки, шибко давненько, да…
Тут-то мы и призадумались все вместе. Перед причастием же исповедоваться нужно, без исповеди никак нельзя, а к ней у бабушки целых два препятствия.
Первое, что глуха она совершенно, ни словечка расслышать не может, стало быть нужно со священником договориться, чтобы переписывался он с ней печатными буквами. Писать она, опять же, тоже не умеет – и буквы путает, и руки уже ничего не держат крепко. Ну, это-то ладно, это ещё хоть как-то, пусть и сложно, но решаемо.
Вторая проблема оказалась куда серьёзнее. Бабушка за все свои девяносто четыре года ни разочку в жизни не исповедовалась, как оказалось! К причастию она в детстве ходила в деревне своей, ну, так это ещё до сороковых годов было, она тогда малюткой была и, как младенца, ясное дело, без покаяния к причастию допускали. Потом храм закрыли, некуда стало ходить. Так бабушка и не успела в юности про исповедь узнать. А уже после войны, уже взрослой была она в церквях всего-то несколько раз и то, не за ради себя: один раз дочку Галеньку новорождённую под Тихвин крестить возила на телеге под соломой утайкой ото всех, чтобы, Боже упаси, не прознал бы никто да не донёс, да под кару какую всю семью бы не подвёл. Другой раз внука малолетнего в Ломоносов тоже крестить возила, уже на автобусе везла его не таясь ни от кого, под конец восьмидесятых годов это было, под конец Союза. Но всё не для себя эти походы в церковь были, не для себя, не для приобщения своего.
Попытка объяснить бабушке, что же такое есть исповедь и выяснить её желание к этому досталась мне, у меня как-то доверительней с бабушкой выходит в последнее время, понятней для неё через меня многое становится.
Набрала чистых листов бумаги, пошла в бабушкину комнату, беседовать:
— Ты приобщаться-то хочешь ещё, да? Мне Женя сказал, что хотела ты.
— Хорошо бы, доченька, хорошо было бы! Только куды ж мне, ноженьки то совсим не держат меня уже, сама видишь, куды я поползу, мне и не добрести теперь…
— До церкви мы тебя на машине довезём, мужика какого попросим и довезём, не переживай! А исповедоваться ты станешь батюшке?
— Это чего такое, это не пойму я чего-то…
— Ну, это перед приобщением грехи батюшке сказать, покаяться.
— А чего мне ему каяться-то? Я в него слова худо не подумавши, не то что дурное чего сделать, я и знать его не знаю уже, сколько лет не была у церкви-то!
— Нет, это другое. Это ему ты просто словами говоришь, если кому чего худое сделала в жизни, а он после этого тебя приобщает уже только!
— Придумаш тоже! Вот в деревне нашей батюшка с ложечки давал крупицу мякиша в красеньком и никаких таких слов от меня не надобно ему было!
— Так ты маленькая была тогда! Это взрослые только должны грехи говорить, маленьким не нужно, потому что они ещё не сделали худого много.
Бабушка жуёт губами, недоверчиво глядит на меня. Я утвердительно машу головой, чтобы она поняла, что это на самом деле важное, что не шутки я тут какие-то шуткую с ней. Бабушка переводит взгляд на потолок, быстро и шумно мигает сухонькими веками – сердится она так обыкновенно. Стало быть поняла, похоже и в самом деле поняла, что дело серьёзное, что не так всё, как ей представлялось.
— Не, девка, не стану я ничего ему говорить… Хорошо раньше-от приобщали, просто и весело было, мы с подружками надевши вси до чего нарядны ходили в церкву, друг перед дружкой кружились. Так-то приобщивши да накрасовавши и по домам разбегались, а щас, ишь, чего придумают-то… Не стану я, скажи Женюшке, не надобно меня везть туда, не к чему вовсе.
Я грустно, но понимающе киваю головой, глажу её по жёсткой руке. Ухожу. Слышу, как за спиной резко вскрипывает кровать, оборачиваюсь. Бабушка усаживается на краю кровати, глядит на портрет дедушки и бормочет:
— Ишь, Коленька, удумают чего! Да чтоб я энтому щенку чегой-то из своёго сказывала, да ни в жисть, ну его, лисовика энтакого…
Я не стала разъяснять бабушке, что батюшке местному уже к семидесяти годам, да и на лисовика он не похож нисколечко. Всё одно для неё любой возраст менее девяноста годов – не шибко старым воспринимается. И всё одно, чтобы я ни сказала, для неё священник так и останется лисовиком – просто потому, что не может сделать всё так, как было в её детстве…
Правды ради, мы подумываем о том, что можно домой священника прямо домой пригласить и упросить приобщить бабушку так, без исповедания. Но, как мы знаем, это только с умирающими можно, только при смерти приобщают срочно и всех. А бабушка наша, ну, никак на умирающую не похожа, да и не собирается в ближайшее время походить. Ей ещё потолок к Пасхе намывать, да за покраской яиц приглядывать, мы ж без её глазу-то не умеем ничего этого вовсе, давно уж всем ясно. Ну, в общем, осталось всё, как обычно, на своих местах. Живём дальше.
Бабушка, правды ради, распереживалась шибко от этой внезапной да трудной беседы нашей. Не скажу за неё, что сломалось в ейном мире что-то прямо критично, но вот привычная дремота из головушки да глазонек точно вылетела в этот день. Обыкновенно бабушка, как капли пустит себе в глаза около семи вечера, так и в сон проваливается сразу же, крепкий такой, с храпотцой да бормотаньем. Потом, конечно, путешествует ночью да ранним утром по дому, шебуршится, но всё ж таки засыпает она обыкновенно скоренько да крепко.
Я тоже уже с этим её графиком пообвыклась, поэтому на вечернее время обыкновенно оставляю всякую запрещёнку поделать: кино поглядеть (ох, бабушка всякий раз бранится, что телевизор жжём понапрасну), книжку почитать (за свет не по делу включённый тоже кара бабушкина грозит), помыться полностью, в конце концов (ну, тут и за воду потраченную прилететь может, и за кафель забрызганный да ванну мокрую, и за дверь запертую – а я запираюсь, потому что больно любит бабушка заглядывать во время мытья с контрольной проверкой налитой воды и предложениями пошоркать спину). В общем, многое при бабушке лучше не делать, чтобы дружбу нашу с ней, не ровён час, не поломать. Вот и стараюсь утайкой, как заснёт она.
На этот вечер у меня кино было задумано, очень уж хотелось доглядеть, чем там дела чапаевские революционные закончатся. Ну, капли бабушке в семь вечера пустила, оставила её засыпать, ушла в свою комнату, кино включила себе, сижу, гляжу. В девятом часу слышу громкий тягостный бабушкин вздох за дверью. Я ж дверь-то не до конца запираю, щель для кошатины оставляю, что Шери могла просочиться, коли ей снадобится чего. Так вот бабушка подкралась тихохонько, без палки даже (!) и в эту самую кошкину щель углядела моё самовольство. Слышу, вздыхает громко да приговаривает вслух:
— Всё жжёт и жжёт, девка-то, а! Все люди уж давно спать полегли, во всих домах свет загашен, эта одна, ишь, распалила всё и глаза портит… О-хо-хоюшки, что деется-то, на каки таки шиши уплочено-то за всё будет, ой-ой-ой…
Отключаю телевизор, чтобы не доводит бабушку до белого каления. В полутьме потихонечку разбираю постель – ложиться. Слышу, как бабушка всё шаркает да шаркает тапками, бродит от кухонного окна до окна в своей спальне, высматривает – горит ли ещё у кого свет в окнах или одна я на всю деревню эдакая транжира. Уж не знаю во сколько точно, но всё ж таки угомонилась бабушка, улеглась.
А поутру, когда я подала ей любимый ейный, молоком чуть забеленный кофе она ухватила меня руку, уткнулась в неё и сказала:
— Ты прости меня, доченька! Прости меня, дуру эдаку, оговорила я тебя вчерась за телевизор-то, а время небось не позднёхонько ишо было-то, да? Ты поглядеть хотела, а я спугнула, оговорила, ты прости меня!
Обнялись, помолчали. Бабушка глотнула кофе и прибавила:
— Вишь, я кады пойму, чего худое сделала, тады и простить прошу, у тебя вот прошу. А в церкву просить, не, в церкву не стану идти просить. Ну, ты беги, беги, доченька, тебе справляться надо, небось, беги.